Не пиши мне еще и потому, что едва Марсель обнаружит в почтовом ящике твое письмо, она вообразит нашу подпольную переписку и, зная тебя, заподозрит, что ты великодушно предлагаешь мне в моем супружеском дебюте свои услуги. Зато твое молчание может мне сослужить добрую службу: если я смогу представить себе твою «чудовищную улыбку»[61] без волнения и постичь скрытую иронию, с которой ты будешь рассматривать мой «случай», все же не похерив мой особый опыт, во мне в конце концов окрепнет уверенность, что я на верном пути. Чтобы избежать возможных недоразумений, а также из-за психологического характера проблемы, я совершенно сознательно на этот раз обращаюсь к профессиональному философу, а посему перевожу свое повествование в план метафизический. Разумеется, ты сочтешь, что мои претензии непомерны, так как я не читал ни Гегеля, ни Шопенгауэра; но не придирайся, я в любом случае не смог бы определить строго философскими категориями все нынешние движения моего духа, но я охотно предоставляю эту заботу тебе, ибо это твое ремесло, я же буду жить на ощупь, вслепую, нимало не считаясь с вами, избранными прозорливцами. Однако я не думаю, что ты так легко уступишь: этот внезапный смех, эти тайные тревоги, эти молниеносные инстинктивные озарения ты, вероятно, и увы — ошибочно отнесешь к психологическим «состояниям» и своеобычности моей натуры, опираясь при этом на признания, которые я допустил в разговоре с тобой. Впрочем, меня это мало волнует: что сказано, то сказано, и ты волен использовать мои признания по собственному усмотрению, даже если ход твоих мыслей приведет тебя к глубочайшим заблуждениям на мой счет. Я даже признаюсь тебе, что с тайным удовольствием дам тебе все необходимые сведения для восстановления истины, хорошо зная, что и вместе с ними ты сознательно попадешь в объятия лжи.
Но перейдем к фактам. Тут смех понуждает меня выронить перо из рук. А может, и слезы умиления. Дрожа, приступаю к материи, каковой до сих пор не касался как из стыдливости, так и из самоуважения. Однако час настал, сейчас я озвучу эти сакраментальные слова и обращу их именно к тебе, с тем, чтобы они, оставшись на этих голубых листках, дали тебе возможность повеселиться и лет через десять. Уверен, что я тем самым совершу святотатство против себя самого, что само по себе непростительно, но одновременно предам осмеянию и то, что люблю более всего — ибо святотатство вызывает смех. И все же оно никогда не станет мне по-настоящему дорого, если я хоть единожды не посмеюсь над ним. Знаю, что заставлю тебя посмеяться над моей новой верой. Я ношу в себе смиренную уверенность, которая удивит тебя своей необъятностью и все же окажется целиком у тебя в руках; она поразит тебя тем, что способна меня сокрушить, это и будет основой твоей обиды. Знай же, если ты веселишься, читая это письмо, что я тебя опередил: я смеюсь, Матье, я смеюсь; Бог создал человека, превосходящего всех людей и однако же осмеиваемого всеми, висящего на кресте, с открытым ртом, позеленевшего, немого как рыба, перед насмешками — что может быть смешнее? Но как ты ни будешь тщиться, сладчайшие слезы смеха не потекут по твоим щекам.
Посмотрим же, что могут сделать слова. Поймешь ли ты меня, если я тебе скажу, что я никогда не знал, что я такое? Мои пороки, мои добродетели — я выше их, я не могу их ни увидеть, ни достаточно отойти в сторону, чтобы рассмотреть себя целиком. И потом, у меня неописуемое чувство, что я мягкая и зыбкая субстанция, в которой увязают слова; едва я попытался себя определить, как уже тот, кто был определен, смешался с тем, кто определяет, и все снова подвергнуто вопросу. Я часто желал ненавидеть себя, ты знаешь, что у меня были для того веские причины. Но эта ненависть, как только я ее испытывал на себе, тонула в моей непрочности, это было уже всего лишь воспоминание. Я также не мог себя любить, я в этом уверен, хотя и не пытался. Но для этого всегда нужно, чтобы я был: я же ощущал себя своей собственной ношей.
Но для этого всегда нужно, чтобы я был: я же ощущал себя своей собственной ношей. Недостаточно тяжелой, Матье, всегда недостаточно тяжелой. В какой-то миг, тем июньским вечером, когда мне заблагорассудилось исповедаться тебе, я подумал, что коснулся себя в твоих растерянных глазах. Ты меня видел, в твоих глазах я был прочным и предусматриваемым; мои поступки и мои настроения были только следствиями постоянной сущности. Эту сущность ты узнал через меня, я тебе ее описал словами, я тебе открыл факты, которых ты не знал и которые тебе позволили ее заметить. Однако ее видел ты, а я видел только, что ты ее видишь. На мгновенье ты был посредником между мной и моей оболочкой, самым драгоценным в мире существом в моих глазах, потому что то прочное и плотное существо, которым я был, вернее, которым я хотел быть, ты так просто чувствовал, так обыкновенно, как чувствовал себя я. Ибо я все же существую, я есмь, даже если сам в этом сомневаюсь; и это редкая пытка — находить в себе такую уверенность без малейшего основания, такую беспредметную гордыню. Я тогда понял, что можно добраться до себя только через суд другого, через ненависть другого. Может быть, также и через любовь другого; но речь здесь не об этом. За это открытие я сохранил к тебе смешанную благодарность. Я не знаю, каким именем ты сегодня называешь наши отношения. Это не была дружба, но и не совсем ненависть. Скажем, что между нами был труп. Мой труп.