Дорогой Борис!
Я чувствую себя хорошо/плохо[15].
Причина моего молчания: оправданное/неоправданное раздражение, злая воля, внезапная перемена отношения, безумие, болезнь, лень, обыкновенная низость[16].
Я вам напишу большое письмо через… дней. Извольте принять мои глубокие извинения и выражения покаянного дружества.
Подпись.
— Чему вы смеетесь? — спросила Одетта.
— Это Борис, — пояснил Матье. — Он в Биаррице с Лолой.
Он протянул ей письмо, и Одетта тоже рассмеялась.
— Он очарователен, — сказала она. — Сколько ему?
— Девятнадцать[17], — ответил Матье. — Дальнейшее будет зависеть от продолжительности войны.
Одетта нежно посмотрела на него.
— Ученики сели вам на шею, — заметила она.
Говорить с ней становилось все труднее. Матье распечатал другое письмо. Оно было от Гомеса, мужа Сары. Матье не видел Гомеса со времени его отъезда в Испанию. Теперь он был полковником республиканских войск.
Дорогой Матье!
Я приехал в командировку в Марсель, где ко мне присоединилась Сара с малышом. Уезжаю во вторник, но хочу вас предварительно повидать. Ждите меня четырехчасовым поездом в воскресенье и закажите мне комнату — все равно где, я попытаюсь заскочить в Жуан-ле-Пен. Нам предстоит многое обсудить.
Дружески ваш, Гомес.
Матье положил письмо в карман, он с неудовольствием думал: «Воскресенье завтра, я уже уеду». Ему хотелось увидеть Гомеса; в настоящий момент он был единственным из его друзей, кого он хотел видеть: уж он-то знал, что такое война. «Возможно, мне удастся встретить его в Марселе, в перерыве между двумя поездами…» Он вынул из кармана смятый конверт: Гомес не написал своего адреса. Матье раздраженно пожал плечами и бросил конверт на стол; Гомес остался самим собой, хоть и стал полковником: могущественный и бессильный. Наконец, Одетта решилась раскрыть газету, она держала ее, расставив красивые руки, и старательно вчитывалась в нее.
— Ой! — произнесла она.
— Ой! — произнесла она.
Потом повернулась к Матье и с нарочитым равнодушием спросила:
— Надеюсь, у вас мобилизационный билет не № 2? Матье почувствовал, что краснеет, он прищурился и смущенно ответил:
— Да, именно такой.
Одетта строго посмотрела на него, как будто он был в этом виноват, и Матье поспешно добавил:
— Но я уезжаю не сегодня, я останусь еще на два дня: ко мне приезжает друг.
Он почувствовал облегчение от своего внезапного решения: это отодвигало изменения почти до послезавтра: «Жуан-ле-Пен далеко от Нанси[18], мне простят несколько часов опоздания». Но взгляд Одетты не смягчился, и, отбиваясь от этого взгляда, он повторял: «Я остаюсь еще на два дня, еще на два дня», в то время как Элла Бирненшатц[19] обвила худыми смуглыми руками шею отца.
— Какой же ты душка, папуля! — сказала Элла Бирненшатц.
Одетта резко встала:
— Что ж, я вас оставлю. Мне все-таки нужно переодеться, думаю, Жак скоро спустится и составит вам компанию.
Она ушла, запахивая полы халата, облегавшего ее узкие стройные бедра, Матье подумал: «Она вела себя пристойно. Что ни говори, пристойно», и ощутил к ней благодарность. Какая красивая девушка, какая красивая чертовка, он оттолкнул ее, округлив глаза: у дверей стоял Вайс, выглядел он празднично.
— Ты меня обслюнявила, — сказал Бирненшатц, вытирая щеку. — И испачкала помадой. Вот так чмокнула!
Она засмеялась:
— Ты боишься, что подумают твои машинистки. Так вот тебе! — воскликнула она, целуя его в нос. — Вот тебе, вот тебе! — Он почувствовал на своем лице ее теплые губы, потом поймал ее за плечи и отстранил на всю длину своих больших рук. Она смеялась и отбивалась, он думал: какая красивая девушка, какая красивая девчурка! Мать ее была жирной и рыхлой, с широкими испуганными и покорными глазами, которые его несколько конфузили, но Элла была похожа на него, хотя, скорее, ни на кого, она сформировалась сама по себе, в Париже; «Я им всегда говорю: что такое раса, если вы встретите Эллу на улице, разве вы примите ее за еврейку? Тоненькая, как парижанка, с теплым цветом лица, как свойственно южанкам, с лицом смышленым и страстным, и одновременно уравновешенным, с лицом без изъянов, без признаков расы, без тавра судьбы, типичное французское лицо». Он отпустил ее, взял на столе ящичек и протянул ей:
— Держи, — сказал он. Пока она смотрела на жемчужины, он добавил: — В следующем году они будут стоить в два раза больше, но это последние: колье будет закончено.
Она хотела его поцеловать еще раз, но он сказал ей:
— Ладно, ладно, это тебе подарок! Беги, не то опоздаешь на лекцию.
Она ушла, напоследок улыбнувшись Вайсу; какая-то девушка закрыла дверь, пересекла секретарское бюро и ушла, и Шалом, сидевший на краешке стула со шляпой на коленях, подумал: «Красивая евреечка»; у нее было маленькое, вытянутое вперед обезьянье личико, которое уместилось бы в ладони, прекрасные большие близорукие глаза, должно быть, это дочь Бирненшатца. Шалом встал и скромно поприветствовал ее, чего она, казалось, не заметила. Он снова сел и подумал: «У нее слишком умный вид; такие уж мы, наша суть запечатлена как каленым железом на наших лицах; можно подумать, что мы их терпим, как мученики». Бирненшатц думал о жемчужинах, он говорил себе: «Неплохое помещение капитала». Они стоили сто тысяч франков, он подумал, что Элла приняла их без чрезмерного восторга, но и без равнодушия: она знала цену вещам и считала естественным иметь деньги, получать красивые подарки, быть счастливой. «Боже, если я сделаю только это, с такой женой, как у меня, и со всеми краковскими стариками за спиной, если мне удалось только это — маленькая девочка, дочь польских евреев, которая не слишком ломает себе голову, которой не нравится страдать, которая считает естественным быть счастливой, — уверен, что я не потеряю времени даром».