Василий смотрел, и у него пересыхало во рту. Только теперь он начинал понимать, чем Кевсарья отличается от его, годы назад потерянной Фатимы, которая, ежели не умерла, теперь доживает старухой в каком-нибудь восточном гареме… Фатима в те невозвратные годы была проще и, пожалуй, моложе Керимовой дочери, она не пританцовывала, не глядела лукаво. Но вот повернулась, глянула без улыбки, прямо, и опять его обожгло как огнем! Фатима! Она! Керим, поглядывая на приятеля, тоже начал что-то понимать. Когда Кевсарья вышла, вопросил:
— Фатима, это та твоя женка, что пропала на Кондурче, которую Тамерлановы вои увели? — Василий молча кивнул. Одинокая слеза скатилась у него по щеке, спотыкаясь на твердых морщинах задубелого от солнца и степного ветра лица. — Ты так и не нашел там, на Руси, для себя жены? — вновь вопросил Керим.
— Не нашел! Да и навряд найду!
Ему было уже пятьдесят пять лет, и жизнь, строго говоря, уже миновала, прошла, осталась где-то там, за спиною, в редких воспоминаниях… И Фатима уже умерла, умерла для него! И дети, ежели живы, не помнят и не знают родителя своего!
Он плакал. Сидел не шевелясь, и слезы текли у него по лицу.
Керим нахмурил чело: «Не нада!» — сказал по-русски. Налил чару медовой браги, поднес: — На, выпей! Наша жизнь еще не прошла! — строго добавил он. И повеяло тем, давним сумасшествием битв, запахами степи и коня, далекою сказкою Кавказских гор, Крыма, голубого русского Греческого моря и моря Хвалынского.
— Заночуешь? — предлагает Керим, и Васька молча кивает головой:
— Да, заночую!
— Помнишь, я говорил тебе: моя юрта — твоя юрта? — спрашивает Керим и улыбается в полутьме, освещаемой дрожащим огоньком масляного светильника.
— Для меня честь тебя принимать! — строго говорит Керим. — Ты был хорошим сотником, добрым юзбаши! Ты был храбрый и ты берег людей, заботился о них! Я всегда вспоминаю тебя!
Василий вновь кивает благодарно и у него теплеет на сердце.
— А ты был самым храбрым воином в моей сотне, Керим! — отвечает он и не лукавит, так оно и было на деле. Потом они снова пьют, едят жаренную над огнем баранину с солью. В юрте появляются какие-то люди (у полупьяного Василия уже все плывет в глазах), слышится перебор струн, звуки курая. Ратники Керима, созванные им ради почетного гостя, поют, и Василий, вслушавшись, начинает подпевать тоже. Один из воинов пляшет по-монгольски, на корточках. Наконец Василия отводят под руки на его ложе, он валится в кошмы, засыпая почти мгновенно. И только ночью встает ради нужды, выходит крадучись из юрты. Тихо. В темноте шевелятся и топочут кони. Овцы в загоне сбились плотною неразличимою кучей, спят. Едва посвечивает вдали, за краем степного окоема, небо. Пахнет степью, горьким запахом полыни и запахом ковыля. И где-то, далекая, приглушенно звучит песня. Тягучая, длинная, чем-то незримо похожая на русские протяжные (долгие) песни, под которые так хорошо грустить! Он остоялся под темным неогляданным небом, следя темные, неотличимые от земли и травы, очерки юрт. Как же он будет вновь и опять тосковать по всему этому! По неоглядным степным окоемам, по запаху полыни, неведомому на Руси, по сумасшедшему бегу коня! И вспомнились чьи-то, кажется, восточные, сорочинские строки, что перевел ему как-то заезжий арабский купец:
Пропала юность невозвратно, владычица чудес!
О, если бы ее догнал бег летящих взапуски коней!
И эта девушка, Кевсарья, до того похожая на Фатиму, что у него сейчас вновь защемило сердце!
Он еще постоял, вздыхая и нюхая воздух. Потом полез назад, в теплое шерстяное нутро степного жилья.
Потом полез назад, в теплое шерстяное нутро степного жилья. Отыскал свое ложе, свалился на него, натягивая курчавый зипун, уснул.
Назавтра долго прощались. Керим упрашивал наезжать гостить. Кевсарья высунула нос из-за полога, лукаво глянула на него, и это решило дело. Василий обещал непременно бывать, и сдержал слово, правда, после приезда тверичей, которых Федор Кошка велел ему встретить и попасть в дружбу к ним, что Василию удалось далеко не сразу, но удалось-таки, опять же благодаря хорошему знанию местной жизни.
Иван Михалыч, ворчливый, хмурый, в конце концов, умягчел:
— Чую, что ты хитришь, московит! — высказал. — Одначе князя Асана подсказал мне верно!
Иван Михалыч был не в отца, горячего, стремительного. Он и видом был иной: осанист, нескор, медленен, но зато упорен в решениях. И тут в Орде того ради, что приехал он судиться с родичами, допрежь того с Василием Кашинским, а ныне и с Юрием Всеволодичем Холмским, помочь знающего мужа была ему ой, как нужна!
Иван Михалыч век был неуживчив с родней. Все было у них не путем с братом, перенявшим вместе с именем Василий роковую участь кашинских князей — Василиев. Постоянные споры с Тверью, и бегал Василий от старшего брата в Москву, и чудом вырывался из братнего плена в одной рубахе, без летника, перемахнувши Тьмаку, и мирились, дружились, заключали ряд, и подступал, изгнанный братом, Василий под Кашин с татарскою ратью, и замирились-таки, а вот теперь подступило — судиться перед ханом с двоюродником Юрием. Оба приехали, и оба не встречались друг с другом. Шадибек все не принимал окончательного решения, уезжал на охоты в степь, тянул, выслушивая разноречивые уговоры своих беков, а на дворе истекало знойное лето, шел август, и было порою — ни до чего! Искупаться в Волге да залечь в высокой траве, глядя в высокое небо и следя медленный ход бело-рунных облачных отар… И князь изнывал от зноя, многажды призывал Василия, требуя указать новые ходы-выходы, новые имена, кому бы мочно было, сунув кошель русского серебра и несколько связок соболей, просить о защите в суде перед ханом.