И Василий Дмитрич, сидя на поминках в каменном дядином тереме, озирал по очереди лица детей серпуховского володетеля. Всех этих своих троюродных братьев: Ивана Серпуховского, Семена Боровского, Ярослава Малоярославского, Андрея Радонежского, Василия Перемышльского. Взглядывал исподлобья на брата Юрия Звенигородского, строгого красавца, любимого дружиною и народом, которому смоленская жена успела уже нарожать троих сыновей, на прочих братьев: Андрея Можайского и Верейского, Петра Дмитровского и Константина Устюженского, на единственного, и потому особенно дорогого сердцу, сына своего, Ивана, не ведая скорой смерти последнего, и думал с тихою тревогой: справится ли сын, когда его самого, Василия, уже не будет, и Иван взойдет на престол со всею этой дружиною родичей, которые коли и сами чего не надумают, так бояре подскажут. И уцелеет ли тогда столь трудно добытое, еще владыкою Алексием устрояемое, единство страны? И почто умирающий дядя заклинал его беречься Данилы Нижегородского? Или ведал что? Теперь уже не подойдешь, не переспросишь ладом!
Умер человек, похоронен, а все мнится, что еще жив, и только когда приходит такое — нужда вопросить о чем-то, покаяти ли, — начинаешь понимать, что уже нельзя. Земное бытие окончило, и уже ни вопросить, ни высказать, ни пожалиться о чем — не можно. Наступила смерть. Неизбывная, не минующая никого из смертных. Великий смиритель человеческой гордыни, страстей и замыслов.
Глава 36
Колеса то и дело проваливают в мягкую, с зимы еще не затвердевшую землю. Возок кренится то в ту, то в другую сторону. Фотий едет, обложенный мягкими подушками, впрочем, к русской езде он уже попривык, и потому, не прерываясь, толкует с наперсником своим иереем Патрикием, сухим, высоким мужем, с лицом иконописного праведника, которого вывез вместе с собой из Царьграда. Молвь идет по-гречески. Русские иноки, тоже из константинопольской свиты, понимают с пятого на десятое, да и не прислушиваются к разговору! В открытые окошки, из которых вынуты по летнему времени рамы с пластинами слюды, вливается ароматная прохлада полей и лесов, с запахами смолы и хвои, доносятся крики пашущих мужиков на росчистях, иногда пахнет дальним горьковатым ароматом дыма топящейся русской печи, навевающим мысли о теплом ржаном хлебе, великом лакомстве по нынешним временам.
Молвь идет по-гречески. Русские иноки, тоже из константинопольской свиты, понимают с пятого на десятое, да и не прислушиваются к разговору! В открытые окошки, из которых вынуты по летнему времени рамы с пластинами слюды, вливается ароматная прохлада полей и лесов, с запахами смолы и хвои, доносятся крики пашущих мужиков на росчистях, иногда пахнет дальним горьковатым ароматом дыма топящейся русской печи, навевающим мысли о теплом ржаном хлебе, великом лакомстве по нынешним временам. Страна еще не оправилась от последней татарщины, еще не налились дородством худоватые сельские женки, еще не согнало темных пятен голода с костистых лиц мужиков. Был бы хлеб! Кажет, год стоит добрый. Пошли, Господи, быть с хлебушком в етую зиму!
Посельский Иван Федоров с четырьмя кметями владычной охраны скачет впереди поезда. Иногда, на ровной дороге или в полях, их можно увидать с облучка, вдали, словно двигающихся мурашей. Солнце, тишина, свежесть, какой никогда не бывает в Константинополе об эту пору, где солнце раскаляет камни мостовой и стен, а острые запахи навоза, кала и гниющей рыбы не в силах разогнать даже теплый ветер, идущей от Мраморных островов.
Во Владимир уже послано. Там сейчас готовят палаты к приему главы русской церкви, бегают захлопотанные служки, суетятся посельские, ключник, заранее взмокший, подсчитывает убыли и недостачи, уже прослышав, что новый митрополит влезает во все хозяйственные дела митрополии: сам осматривает амбары и житницы, велит при себе взвешивать кули с зерном и пересчитывать церковное серебро. «Хоть бы… Хоть бы… татары какие-нибудь!» — шептал ключник, хватаясь за голову. Едигеевы ратники проминовали Владимир. Город не был разорен, и потому свалить убыли церковной казны на ордынцев было не мочно при всем желании. Но как тогда скрыть огромную недостачу церковного серебра?! А невесть куда подевавшиеся алавастровые сосуды? А золотая цареградская парча? А ежели новый владыка захочет посетить его, ключниково, «скромное жилище» — терем, который он купил прошлым летом, и с тех пор набивал его узорочьем и добром?! Сидел бы ты, Фотий, у себя в Киеве! Вот, принесло грека на нашу голову! За что схватиться? Грехом подумывал было, не устроить ли пожар во владычных теремах или хоть в бертьянице… Нельзя! Не мочно! Узрят! А коли поймают, придется и головы лишить! А где-то там, в полях, уже миновавши Юрьев-Польской, неумолимо приближался к Владимиру возок нового митрополита русского.
Владимир, пощаженный татарами Едигея (там-то сказать, князь Юрий Дмитрич помог: вовремя укрепил город, брошенный Свидригайлом, навел порядок в городовом полку, пото, верно, и татары не рискнули подступить), нынче полнился народом, кипел торговлей, с выгодою поставлял ковань, гвозди, тес разоренному Переяславлю, ладил сбрую, седла, тележные хода, многоразличную сельскую кузнь. Вовсю трудились гончары, ценинники, мастера каменного дела. Страна упрямо восставала, строилась, залечивая раны недавнего разорения.