На окраинах великой страны, укрепленной высшею властью единого наследственного правителя, возникал и упорно жил демократический навычай выборной народной власти, власти народа-войска, благодаря которому и росла неодолимо, и ширилась с окраин великая страна.
* * *
Уже все устали, и Анфал объявил перерыв. Раздавали хлеб и куски жареного мяса, разливали квас. На кругу требовались ясные головы.
— О чем еще гуторить? — вопрошали, запивая квасом холодную снедь.
— О самом важном! — отвечал Анфал. — Мы главного еще не решили, как жить, как строить семью, чтоб корень наш не исчез, не исшаял в веках!
— Ишь ты, главного! — удивлялись иные. — А ето все что же, не главное пока?
Но когда, отъев, заговорили снова, оказалось, что прав был Анфал: тут-то и подступила главная труднота!
Семья! У многих атаманов было по нескольку жен, набранных из мариек, удмурток, веси.
Малые дети зачастую и по-русски не говорили почти. А уж о мужской верности женам тут, на Вятке, лучше было не вспоминать. Но Анфал заговорил и заставил себя слушать.
Утишив шумные разговоры и пересмехи, оборотил взор к Ивану Паленому, вопросивши о том, о чем его доселе стыдились выспрашивать:
— Скажи, Иван, почто тебя, с такой-то рожей, женка не бросила твоя?
Замерли. Иному отмолвил бы Иван Паленый, ежели не руганью, то скоромно: мол, пото, что кое-что не обгорело, мол, у меня! Ну не Анфалу же эдакое говорить? Призадумался едва ли не впервые и смолчал, удивленно соображая, что он, когда-то гулявший напропалую, а и ныне не отказывающий себе поиметь какую бабу, не подумал досель о том простом, о чем вопросил его нынче Анфал. И ведал ведь, что не гуляет от него хозяйка, не гуляла и прежде того, стоически вынося все причуды своего супруга.
— Я вот о чем скажу! — продолжал Анфал, оставя Паленому самому додумывать спрошенное. — Пока мы молоды, да и кровь играет, и думы нет у нас о том, что ся совершит впредь! А кто из вас не лежал на ложе скорби, в болезни ли, в ранах гниющих, и за кем не ухаживала, не обмывала, не одевала, не кормила, слезами уливаясь, женка его?
— Тише, там! Не о гулящих бабах говорю! Не о тех, что за медное пуло, где хошь под тебя лягут! О венчаных женках, что дадены единый раз и на всю жисть! О матерях ваших детей! О самом корени вашем! Ну, отгуляете, молодцы, отпируете, а старость прийдет? И узрит иной из вас, что и любил, и насилил, и бражничал — а корени своего на земли не оставил, и что ему при смерти некому и глаза те закрыть, не то цьто похоронить и оплакать! Не на один день творим! Не на час! Не телесной истомы ради! Творим, чтобы корень наш не пропал на земле! И женка у кажного из вас, пущай и чужого племени — должна быть крещена в православную веру! И баять по-русски уметь, и весь поряд познать переже, чем от нее рожать невесть кого и неведомо зачем! Мы не тевтоны там, не брезгуем никем, да не должно и себя терять! А тут — женка всему голова, она вырастит казака, она и научит, и на ум наставит! Пото и молимся Богоматери, без которой и самого Спасителя не стало бы на Земли.
— От Бога… — начал кто-то. — Да, от Бога! От Духа Свята! А Бог-то не дурак, тоже ведал, от коей женки Господа нашего выродить! Тут уж предназначено было! Ее ишо, когда токо в храм привели, уже ведомо стало, что Бога родит! Дак вот, должно и нам всем иметь жену единую, венчанную. Не унимаю, Вышата! Ведаю, что ты до женок яровит, так ведь не о том речь! О матери твоих чад сущих!
— А ежели женка от мужа своего блядит? — вопросил спокойно Ноздря.
— Казнить! Прогнать! Выпороть! — раздались сразу многие голоса.
Анфал спокойно отмолвил, пожавши плечами:
— На Москвы эдаких, быват, и в землю зарывают по шею, а у нас… — он помолчал, и высказал строго: — В куль, да в воду!
Двигнулись. Загомонили.
— А казака, что сблодил? — раздался тот же въедливый голос.
— А казака, коли женка на кругу пожалитце на его, на кругу и пороть!
И вновь замолчали, обмысливая.
— А дале что? — вопросил Гриша Лях.
— А дале женке, коли захочет, воля: пущай иного берет себе мужика! — высказал Анфал спокойно, как о решенном (хотя об этом давеча спорили до хрипоты в узком кругу. Зазорно казало многим женок выслушивать по такому делу, да еще на кругу!)
— А иначе, — домолвил Анфал, — сами себя не сохраним! Помыслите о грядущем! Вперед помыслите, други! Не на один день, на век! Женок бить да гулять — весело, а увечных да мертвых младеней примать потом у женки той? А без сыновей остать? Без кореня своего?
— Ну, а…
И тут Анфал даже не дал договорить: «А кто мужнюю жену понасилит — убить! Гулящих женок и без того есть, коли невтерпеж, али там полонянки.
Ето уж по обычаю. А токо мы вси должны ведать, что наши жены и дочери под защитою круга, что малые дети без батьки, погинувшего в бою, не станут куски собирать.
— И вот еще! — высказал доныне молчавший Нездило Седой, поседевший не от возраста, а когда ждал в литовском плену, что посадят на кол в черед после товарищей, что уже корчились, оплывали, сцепивши зубы, на смертном стержне, что буровил плоть, сжигая огнем пропоротую брюшину. Уже и ждал, когда стянут и с него порты да усадят, заголив… Но что-то не свершилось, какая-то выпала колгота, неподобь. В сумятице попытался, разорвавши вервия окровавленными руками, сорвать с кола друга своего, Олфоромея Роготина, да тот уже закатывал глаза, прохрипел: «Брось! Все пропорото у меня! Дай умереть! Беги!» — Роготин на глазах оплывал кровью, кончался, и Нездило ударил в бег, и уцелел, ушел. Двое, не то трое ден просидел в днепровских плавнях. Потом, шатаясь от голода, брел степью, падая ничью в траву при всяком маячившем вдалеке всаднике. Ел полунасиженные птичьи яйца; и добрел-таки, дополз до первой рязанской слободы, где его приняли и выходили, и откуда он подался в заволжские Палестины, крепко положивши оставить меж собою и смертью на колу возможно больше поприщ пути.