Лутоня молчал. Шестидесятипятилетний мужик, он вспоминал теперь, как пришел, когда-то, грязный, голодный, вшивый и обобранный к тетке Наталье Никитичне и как она его приняла, умыла, одела и накормила. И как пригрела их, молодых, голодных, маломочных, устраивала им свадьбу, наставляла и мужа, и сына, дабы не гребовали сельской родней. Мотя молчала, вся целиком завернувшись в просторный овчинный тулуп. Вздрагивала и, верно, плакала. Оба они уже сильно чуяли подкатившие годы, растеряли в нынешний мор почти всю семью, а жизнь не переделаешь! Что прошло-прокатило, то и осталось в памяти, в сердечных воспоминаниях.
Старший сын Павла, зарубленного татарами Едигея, двадцатидвухлетний ражий мужик, скакал впереди на саврасом мерине — не хотел перегружать сани, в которых лежали деревенские гостинцы: бочонок меда, да медвежья полть, да еще четыре барсучьих и две волчьих шкуры, кроме медведины на продажу, кончалась соль, да и железной ковани нать было куплять в торгу. Молчали. Молчал и лес, засыпанный первым снегом, еще не обнастевшим, пуховым. Мертвый черничник, да высохшие болотные травы еще выбивались кое-где из недружного покрова снегов, и маленькие лесные человечки, не ушедшие в свои зимние норы, еще выглядывали там и сям, пробегали по-за елками, пугая саврасого, который тогда начинал испуганно ржать, кося глазами, сбиваясь с ровной рыси. Проша иногда издали свистал деду с бабой — не отстали чтоб, и тогда саврасый поджимал и ставил уши торчком, а иногда коротко ржал в ответ.
— Я бы Прохора, вон, посадил на Островое! — произнес Лутоня, когда уже подъезжали к Рузе. — Дак не позволят ить! Не ратник княжой, мужик!
— А ежели к Юрию Митричу в ноги пасть, так, мол, и так! — тонким голосом, высовывая нос из пышного, капюшоном, ворота, отозвалась Мотя.
— Пасть-то, пасть, — ворчливо отверг Лутоня, — да у ево, вишь, своих зубастых хватат! Почтут выморочным, и на-поди!
— А Сергей?
— Токмо что Сергей!
Оба опять надолго замолкли. Сергей мог село передать на помин души владыке Фотию али в какой монастырь, хошь сейчас, хошь в старости… Застать бы Ивана в живых! На то, что выстанет, оклемает, надежды не было. От черной хвори не выздоравливал еще никто.
Перед самой Москвой (верхового за Рузой припрягли в сани коренником, а Проша сел за возницу) то и дело кони сбивались в упряжке, храпели, пятили, отступая и сторожко обходя трупы. Когда добрались наконец до знакомых ворот, в Занеглименье, чаяли, что некому станет и отокрыть ворота.
Слава Богу, старик Гаврило оказался жив. Молча завел коней, молча выпряг и только уже заведя в стаю, разгибаясь, вымолвил:
— Вовремя приехали! Сожидал! В памяти ищо…
Лутоне вдруг уже на крыльце стало страшно. Он дождал Мотю, оба, теснясь плечами, и пролезли в жило.
Он дождал Мотю, оба, теснясь плечами, и пролезли в жило.
— Приехали! — раздался из угла скудно освещенной хоромины хриплый голос Ивана. — Застал, ну, теперь и помирать мочно!
Любава из-за перегородки тоже подала слабый голос: «Кто ни-та?» — Мотя заспешила туда.
Кто-то таился в темноте, кто-то прятался по углам, слышались редкие вздохи и всхлипы. Иван, кивнув, приказал прислуге вздуть иную свечу.
— Вот… — сказал с отстоянием. — Цаты семейные, материны выходные душегреи, и те, помнишь, серьги, что прадеду нашему подарила тверская княжна… Тебя сожидал! Не истеряй! Не то налетят, расхватают, как воронье на падаль! Серегу сожидаю с Алексеем… Коли умру — дожди! Серега под Владимиром, у Фотия, а Алешка старшим в княжей дружине, боярин уже, далеко пойдет! Их обоих дожди! Не то без нас тута покотом… Вона, сидят по углам плачеи да родственницы, незнамо, чьи и отколь! Набежало народу! Ни заразы не боятся, ниче! — (Из угла, из темноты, донеслось неясное злое старушечье бульканье.) — Вот, вот! И сына Васиного, татарчонка Филимона, не обидь, не дай обидеть, говорю, все ить на ево отписал, на ево с Сергеем! А Алексею — отцову бронь! И саблю отцову. Не воин Серега-то, ему ни почем, не на что… Повидь, темных-то из углов, молитвой… — Иван явно начинал мешаться в речах. Лутоня встал, приотворив дверь, крикнул с улицы Проху да старика Гаврилу и, настежь отворив двери (разом в застоявшийся смрад избы пахнуло свежим снежным холодом), повелел:
— А ну! Подь! Подь! Подьте отсюдова! — кого-то, заупрямившегося было, встряхнул, приподняв за шиворот, какого-то могутного жирного мужика выволакивали втроем, а тот, прикидываясь юродивым, мычал, никак не хотел уходить, пока Прохор не двинул его наотмашь по шее. Мотя тем часом дралась с какой-то настырной старушкой, вцепившейся в скрыню с добром и повторявшей: «Мое там, мое!» Последнюю нищенку, что пряталась аж под кроватью, небрегая заразой, выволокли, зацепив кочергой, да тою же кочергой чувствительно-таки и огрели по заду уже в дверях.
Ропщущую толпу не без труда вытолкали со двора в ворота, причем только после того, как Проша взялся за здоровый березовый ослоп и, раскрутивши его над головою, ринул, не разбираючи, по всей пакостной своре. Тогда только, с воем и матом, полезли, как черви, вон и начали с ропотом растекаться по улице.
— Ходют из дому в дом! — объяснял Гаврило. — Ни стыда, ни страху на них нет! Хозяева померши, дак они — по сундукам враз. Иногды какого малого ребенка и задавить могут! И заразы нету на их, или не боятце ее? Один приволокся, мол, из Острового я! А таких, как он, и не видывали в Островом николи! Филимоша наш, Збыслав-от, русским именем, от их уж на сенник залез! Лезут, руки к лицу норовят приложить! Пойду погляжу, один вроде в сено залез!