* * *
Епифаний приехал в Троицкую обитель уже к освящению храма и долго не мог понять: что же произошло с монастырем после возведения этого белокаменного дива? Лучше ли стало или хуже? Не ушло ли что-то безвозвратное от той, Сергиевой простоты и тишины? Впрочем, яснело, что произошло неизбежное, и что иначе не могло и быть.
Когда Никон с Епифанием остались одни, Никон, не глядя в лицо другу, подал ему грамотку, сказав потерянно: «Посмотри! Токмо начали принимать села в дарение монастырю, и вот уже что происходит!»
Писал чернец Варлаам, посланный в новоподаренное село для наведения порядка в этом заброшенном имении: «…Бью челом, по вашему, государи, указу, пеньку послали. Да пишите вы, государи, ко мне, что всякое-де дело у нас медленно, и вам я писал, что староста ни о чем не радеет, а что про пеньку, государи, пишите ко мне, и я не могу всю осень и зиму на них выбрать, и вы, государи, не покручитесь на меня, убогова чернеца, а мне старосту перемените, да вы ж, государи, присылаете к нам старца Филарета, и он приезжает пьян, и мы на мельнице отсыпаем плотину, и он за то нас почал бранить всякою неподобною лаею, ты-де, чернец, страдник, переимаешь честь мою на себя… Пожалуйте, государи, меня, убогова чернеца, впредь таких дураков и бражников не присылайте, сделалось бы то дело и без нево, о чем приезжал, только ходит за брагою, перелезши на коровий двор в полночь, и бьет Микулича палкою, да он же, Филарет, бьет крестьян, пьян, палкою, а по вашему, государи, указано мне ведать, а ему тут и дела нет…»
— Такие-то вот мнихи! И подумать не мог! Велел по пятьсот поклонов на вечернем правиле бить, да вон он! Работат! Ворочает, что медведь! А вырвался из монастыря, дак враз стал яко татебщик лютый! Не ведаю, может, Сергий и прав был, что не принимал в монастырь деревень со крестьяны!
— Ну, ты готов? Поснидал? — прервал Никон сам себя. — Нынче у нас говоря со князем своим! Приходи! И сочинение свое принес? О Сергии преподобном? Будет лепо — посажу всех своих писцов переписывать. Так и учти!
Как время сурово старит людей! Подчас самому кажется, что еще далеко не все позади, что недостает только сил, что временное нездоровье подточило возможности ума и тела… И только растущая новая поросль вокруг тебя да безразличный женочий взгляд, что скользнет мимо лица, как мимо выставленного на просушку старого платья, ничем не привлекаясь, ничем не задевши взора, тотчас отведенного посторонь, говорят об истине… Да! Вернее, этого безразличного пустого женочьего взгляда нет! И тут уж не помогут никакие красоты, ни роскошь одежд, ни краса коня и оружия… И счастлив монах, счастлив инок, отринувший от себя Соблазны плоти единожды и навсегда!
Под белой громадой Троицкого храма, на тесовой скамье, устроенной на двух пнях, оставшихся от тех незапамятных времен, когда здесь еще шумел бор, и мощные ели склоняли мохнатые лапы свои над келейным убожеством крохотной, затерянной в лесах пустыньки, сидели пятеро немолодых уже мужей, зде и инде прославленных, которые обсуждали сейчас, как простую работу, труд, долженствующий прославить их на века и века. Иконописцы Данило Черный и Андрей Рублев готовились к росписи Троицкого храма. Князь Юрий Дмитрич, чьим серебром творилось все это устроение, прикидывал, по сказкам изографов, чего и сколько надобно достать. После росписей Успенского собора во Владимире, недавно поновленных после того памятного пожара, ему уже были не внове запросы изографов, и он только кивал писцу заносить то или иное в вощаницы. Писец сидел, впрочем, не на скамье с сильными мира сего, а в стороне, на сложенной вчетверо суконной свите. А на скамье рядом с князем Юрием примостились седой как лунь игумен обители Никон и Епифаний — художник-агиограф, на днях закончивший наконец свою рукопись «Жития преподобного Сергия», ставшую, нежданно для самого Епифания, главным и основным делом всей его жизни.
А на скамье рядом с князем Юрием примостились седой как лунь игумен обители Никон и Епифаний — художник-агиограф, на днях закончивший наконец свою рукопись «Жития преподобного Сергия», ставшую, нежданно для самого Епифания, главным и основным делом всей его жизни.
Обсудили росписи храма, заказавши князю твореную известь для обмазки стен, фаски, клей, кисти и массу всего прочего, потребного в мастерстве художественном и иконном, — ибо не только стены и своды нового храма брались расписывать они с артелью подмастерьев своих, но и создавать иконостас нового храма, с храмовою иконой Святой Троицы, с той самой… Ну, в общем, с той самой, без которой богатейшая древняя живопись наша так же не полна, как русская поэзия не полна без Пушкина.
Обсудивши и порешив все это, перешли они в новорубленную келью преподобного Никона, и там, усевшись впятером и поставя на стол братину кислого монастырского кваса, на лесных листочках содеянного, и блюдо с печеною репой, обратили лица молча к пятому из них, к Епифанию, который, ощутив мгновенную сухость во рту и судорожно глотнув квасу, начал читать свое сочинение, где-то подрагивая голосом, где-то и утирая украдкою концом долгого рукава увлажненные глаза. Ибо писатель, читая произведение свое, порою заново переживает написанное, и даже не написанное, а те чувства и думы, которые посещали его в момент творчества.