Парились вчетвером. Князь Семен был ростом ниже Юрия, но широк в плечах и тяжеловат в чреве. «Как эдакого-то обнимает и голубит?» — подумалось едва не впервой. Доселе не замечал ни тучности Семеновой, ни печати возраста на его лице.
Конюший и псарь были оба сухоподжары, предплечья у обоих в буграх мышц. Конюший польским обычаем брил бороду и носил долгие усы, а псарь до глаз зарос пшенично-сивою курчавою бородою. Размыто двигались в серо-белом огненном пару, хлестались березовыми вениками, плескали на каменку хлебный квас. Юрий дважды выходил, не выдерживая, обливался холодянкой, пил брусничный квас и снова лез в раскаленное нутро бани. Наконец, удоволенные, вылезли в предбанник, уселись по лавкам вокруг малого столика с квасом и закусью. Пили, вспоминая охотничьи байки, разные случаи, совершившиеся с князем и другими. О невеселых делах смоленских избегали говорить.
Чуя во всем теле привычную после бани легкость и веселье, князь поднялся по ступеням к себе, и опять, ощутив мгновенную сухость во рту, встретил Ульянию. Глазами, движением рук позвал за собой, но Ульяния мягко выскользнула из его объятий, слегка улыбнувшись, вымолвила тихо, но твердо:
— Не надо, князь! Постель готова тебе.
Он прошел, остоялся. Вдруг весь покрылся бурым румянцем и молча вскипел. Не надобен был Смоленск, ни Новгород, ни даже Москва, — нужна, надобна, необходима эта женщина, по какой-то дикой нелепости принадлежавшая иному! Он, не вызывая холопа, сошвырнул сапоги с ног, повалился на ложе, издав какой-то с придыханием медвежий рык. Лежал, бурно вздымая грудь. Кровь ходила толчками, в голове, в сумятице мыслей и чувств проходили картины: широкая площадь, полная народу, — Смоленск. Празднично бухают колокола. Ведут литовский полон. Проезжают шагом вереницею всадники-победители. Освобождены Вязьма, Ржева, Мстиславль. И он восходит по ступеням княжого терема, и его встречают, и гремят здравицы, и пир горой, и после — пышная постель, и в постели, раздетая, трепетными пальцами придерживая сорочку на груди, на полной груди, готовой вырваться наружу, в плен его рукам, его поцелуям, сероглазая красавица, приоткрывшая розовые уста, призакрывшая очи, вся в ожидании, в страхе и трепете, в жажде ласк, его ласк! Она, Ульяния… Он скрипнул зубами, тяжело поднялась и рухнула на постель десница, пробормотал злое слово, смял тафтяное изголовье, погрузил в него пылающий лоб и представилось опять, что не в дорогую узорную ткань, а в лебяжий пух ее грудей погружает он свое лицо.
Проезжают шагом вереницею всадники-победители. Освобождены Вязьма, Ржева, Мстиславль. И он восходит по ступеням княжого терема, и его встречают, и гремят здравицы, и пир горой, и после — пышная постель, и в постели, раздетая, трепетными пальцами придерживая сорочку на груди, на полной груди, готовой вырваться наружу, в плен его рукам, его поцелуям, сероглазая красавица, приоткрывшая розовые уста, призакрывшая очи, вся в ожидании, в страхе и трепете, в жажде ласк, его ласк! Она, Ульяния… Он скрипнул зубами, тяжело поднялась и рухнула на постель десница, пробормотал злое слово, смял тафтяное изголовье, погрузил в него пылающий лоб и представилось опять, что не в дорогую узорную ткань, а в лебяжий пух ее грудей погружает он свое лицо.
Он поднял лик (он был страшен в сей час, с оскаленными зубами, жестоко ощерившийся, почти безумный). В изложне плавала тьма, и казалось, что кто-то мохнатый, мглистый — не дьявол ли сам? — сидит под образами внизу и смотрит на князя черным, как ночной туман, взором.
— Ты нужна мне! — простонал князь вновь, падая в подушку лицом. Показалось, что и все волшебно изменится, и жизнь вновь обретет смысл, стоит ей уступить ему и лечь в постель с Юрием. Витовт умрет, литвины тотчас передерутся друг с другом, и ему воротят Смоленск. А жена? — вдруг вспомнил Юрий. — Ну и что ж! И жена… К чему, зачем? — вспомнил, как живут западные государи и герцоги, сколько и измен, и любовниц, равно как и любовников у высокородных дам, как весело, в удовольствиях, «игрушках», танцах и пирах, проводят они свое время! Почему бы и ему, Юрию, не иметь такое! А князь Семен? Семена удалить! Подарить ему тот же Мстиславль! Встать? Пойти? Что я ей скажу, что скажу ему — проклятие! Лежащему с нею рядом, в супружеской постели.
Утром встал с ложа, спавший с лица, с синими тенями в подглазьях. Он все перебрал и все отверг. Даже подумал было сбежать на Москву, кинуться в ноги Василию, умоляя о ратной помощи, не видеть, не зреть, кинуться в бой, в резню, в сечу! Погибнуть в бою, наконец! И что скажет, что сделает она? Да и кто он ей? Ни муж, даже и не любовник. Забудет, пристойно погрустив… Нет! Нельзя уезжать! Нельзя бросить ее этому жалкому дураку, надеющемуся, ежели он, Юрий, получит смоленский стол, вернуть свою Вязьму! И уедет туда вместе с Ульянией… Нет, никогда!
Несколько дней прошло во внешнем благолепии и покое. Князь загадочно молчал, и, когда взглядывал на Ульянию, глаза его сверкали, как драгоценные камни.
Вяземская княгиня, к беде своей, не понимала Юрия до конца. Сама она была спокойной, улыбчивой, не чуждой веселья женщиной, с охотою бегала на Святках кудесом[41] вместе со своими холопками, не обижаясь, когда посадские парни валяли ее в снегу, а то и сажали в сугроб, задравши подол. Все это было можно в святочной игре, но дальше этого княгиня попросту никогда не дерзала, даже в тайных мечтах своих. Муж, семья, дети — это была святыня, как и брак, освященный церковью. И когда заходили разговоры о чьей-то стыдной гульбе, Ульяния, подобно древней деве Февронии[42], попросту уходила от разговора и раз, изумивши наперсницу свою, отмолвила о чьей-то порочной жизни, о чем судачили все вокруг: