И о себе не беспокоился больше Ульфила. Перевод четырех Евангелий был им завершен: первым — от Матфея, вторым — от Иоанна, третьим — от Марка, четвертым — от Луки. Вслед за тем переложил на готский апостольские послания.
Всю жизнь был с Ульфилой этот труд; теперь и он к концу близился. И ученики выросли, обученные готской грамоте; будет, кому передать ношу, когда непосильной станет.
Впервые Ульфила ощутил тяжесть прожитых лет. И не в том даже дело, что иной раз с трудом перемогал боль в груди, донимавшую с недавних пор. Мир словно выцвел и поблек в глазах Ульфилы; а как лучился, как полнился светом в первые годы служения его, когда был еще пастырь-Волчонок нищ и безвестен, когда скитался по задунайским землям, отягощенный лишь легкой ношей Слова Божьего.
Кто взвалил на него ношу эту, поначалу невесомую, а с годами отяжелевшую непомерно, — перевод Евангелий? Сейчас попробуй вспомни, как это было, спустя пятьдесят лет.
Из прошлого имя пришло: Евсевий. Но нет, Евсевий только благословение дал, а перевод — он раньше был, еще до Евсевия. Когда с блаженной памяти епископом Константинопольским встречался, уже закончены были первые отрывки. Читал тогда Ульфила ему шестую и седьмую главы Евангелия от Матфея, и восхищался готской речью старый патриарх.
Вырос перевод тот, как колос из зерна, из Иисусовой молитвы. Первой переложена была на готский. И не Ульфила переложил ее, ибо еще до Ульфилы она была.
И так, в дерзновенные юные лета свои, читая ее, однажды не остановился, продолжил и говорил, говорил слова Спасителя по-готски, покуда всю Нагорную проповедь так не дочитал.
Один был тогда Ульфила; никто не видел его, никто не слышал.
Сидел в лесу, на траве, руки на упавший ствол уронив. Переполнен был, как чаша. Молчал, голову опустил, пошевелиться не смел. То, что происходило в те часы с его душой, было слишком велико, чтобы уместиться в тесной одежде слов; потому не мог произнести ни звука. Губами двинуть не решался, ощущая в себе это — большее, чем возможно заключить в человеке без угрозы разорвать его душу.
Потом поднял вдруг голову, невидящими глазами вперед себя глянул в зеленую чащу леса; с силой ударил руками о ствол древесный, поранился об острый сучок, но даже не почувствовал боли.
Только и смог, что вымолвить:
— Бог! Спасибо.
За пятьдесят лет, что минули с того вечера, всю свою некогда переполненную душу вынул из груди. Всю, часть за частью, вложил в Книгу.
А еще были люди, которые грызли и отрывали от нее — кто кусок, кто клочок, кто лоскуток. Люди, которых он — кого за руку вел, кого за шиворот тащил — к Богу.
И еще терзали ее войны и потери. И все слабее и меньше она становилась. Настал, наконец, и тот день, когда понял вдруг Ульфила — без остатка себя раздал, ничего себе не оставил. Только хрупкая телесная оболочка еще и пребывала на земле, а душа ульфилина — вот, вся в Книге почила. И не о чем стало ему с людьми разговаривать.
Как же самонадеян был он тогда, в дни юности своей, когда сила казалась ему бесконечной, дар — неисчерпаемым, любовь — неиссякаемой. Хотел быть Моисеем; вот и вкусил сполна, что это такое — быть Моисеем. Всего себя по частям скормил: ешьте меня и пейте.
И съели.
Одни с благодарностью; другие же утолили голод и спасибо не сказали.
Но ели все.
Сколько же нас, таких, — отдающих Господу и человечеству всего себя, без остатка, — служением, безымянным подвигом, битвой, молитвой. И всякий при том говорит: ешьте мою плоть и пейте мою кровь. И до чего же пресной оказывается эта плоть. И какая жидкая эта кровь, хоть и пролитая, казалось бы, во славу Божью! Кого же насытит столь скудная трапеза? Никому не нужная жертва, никем не воспринятый подвиг.
Воистину, жалкая Вселенная — человек.
* * *
Об этом и многом другом размышлял Ульфила, когда задумывал поездку в Константинополь. Без горечи думал, на горечь тоже силы нужны, а их не было. Никому еще не говорил о своем решении; но все уже непостижимым образом знали — старый епископ уходит. Знали и печалились, только виду не показывали.
Меркурина с Ульфилой уже не было. В Доростоле теперь Меркурин, епископом поставлен. Вместе с саном имя новое принял — Авксентий. Недолго Меркурину-Авксентию доростольскую паству наставлять. В плохие времена кафедру принял. Сейчас всем единомышленникам Евномия тяжко приходится.
Сам Евномий, как и большинство арианских вероучителей, от дел отошел. Из Кизика уехал, в своем халкедонском поместье засел, но атаковать оттуда посланиями государя не решался. Правда, был момент, государь слабину дал и любопытству поддался. Захотел Евномия этого повидать. Слыхал о фракийском проповеднике немало; вот бы потолковать со знаменитостью. Да и по хорошему слогу скучал, ибо епископы кафолические редко когда блистали образованностью и красноречием. Феодосий же был человек утонченный и изящество ценил.
Но не зря окружил себя твердыми людьми мягкотелый Феодосий! Только прослышав о намерении Евномия Медоточивого навестить, повисли у императора на плечах близкие его — императрица Флакилла и новый патриарх, Григорий-«наковальня».
И то правильно. Как бы не ввел Феодосия в ересь этот Евномий. Хороший слог и обширная образованность хоть кого с пути совратят. Повздыхал государь, но признал правоту патриарха и супруги. Так и не поехал. Оставил Евномия доживать в безвестности.