о плотском страдании, приносящем впоследствии радость, и о тех, кто из любви к Богу согласен терпеть боль и лишения день и ночь;
о бесконечной любви, которую Бог питает к людям, и которую люди должны питать к Богу;
о любви, любви, любви, пронизывающей мир незримыми золотыми лучами, точно скрепами, — о любви, без которой рухнет мир и человек обратится в ничто…
А под конец вот какую тенсону исполнили двое жонглеров:
Он:
Опорой мне Господь! Вдали от милой,
Где ест глаза и сушит губы зной,
Злой сарацин, ведомый злою силой,
Мне грудь пронзил каленою стрелой.
Но знаю я: светла моя дорога.
Тому, кто за Иисуса пролил кровь,
Всего лишь день пути до Бога.
Она:
Приют последний — бедная могила
В земле истерзанной, земле святой —
Ты друга милого навеки скрыла.
Откройся же теперь передо мной!
О, верю я: страдать уже недолго.
Тому, кто умирает за любовь,
Всего лишь день пути до Бога.
Тут Маркабрюн, сидевший за тем же столом, только на самом дальнем краю, не сдержал чувств — хлопнул ладонью по блюду и закричал:
— Клянусь Распятием! Тошнит иной раз и глядеть-то на баронов, которые только по виду остаются знатными господами, а как дойдет до дела — тут-то и обнажают свое истинное рыло, трусливое и жадное!
Он встал, покачиваясь, с полным кубком в руке.
Тут Маркабрюн, сидевший за тем же столом, только на самом дальнем краю, не сдержал чувств — хлопнул ладонью по блюду и закричал:
— Клянусь Распятием! Тошнит иной раз и глядеть-то на баронов, которые только по виду остаются знатными господами, а как дойдет до дела — тут-то и обнажают свое истинное рыло, трусливое и жадное!
Он встал, покачиваясь, с полным кубком в руке. Годы не украсили гасконца — напротив, изжевали его, усилили природную худобу, оставили на лице мятые морщины, проредили и окрасили сединой волосы. Многие с неудовольствием смотрели, как Маркабрюн, злой и очень пьяный, готовится произнести речь, а Маркабрюн щурил глаза, ни на кого в особенности не глядя, и надсадно кричал:
— Все мы сродни Каину, как я погляжу, а Богу служить никто не желает! Хорошо же! Пусть распутные пьяницы, пусть обжоры, прелюбодеи, пузогреи и прочая рвань придорожная с баронским титулом и свинской душонкой, — пусть сидят в своем позоре, как в теплом дерьме! Пусть негодяи, верящие в ворожбу… — Тут он жадно присосался к своему кубку.
Покраснев от гнева, Гуго Лузиньян вскочил.
— Выведите ублюдка! — закричал он. — Я требую, чтобы этого горлопана…
— А, не нравится? — вынырнул из кубка ядовитейший Маркабрюн. — Кому, интересно, понравится такая правда? Иисус…
В этот самый момент слуга, подкравшись сзади, огрел Маркабрюна по голове, и тот упал, облившись вином. Он сразу ослабел: лежал на спине, не моргая, и праздно шевелил губами. Слуги поскорее утащили его.
Ночью сеньор Джауфре пришел проведать своего друга. Маркабрюн, уже почти не пьяный, с мокрыми волосами, лежал на кровати и бормотал, перебирая слова:
— Перед Богом и природой
Грешен трус… отступник…
Извратит саму природу
Тот, кто струсит…
Заметив Джауфре Рюделя, он приподнялся и молвил:
— А, мессир! Видать, вам также не по душе пришлись мои речи?
— Если что-то и пришлось мне не по душе, так это то, что вас ударили по голове и вынесли, бесчувственного, — ответил Джауфре Рюдель. — Скажите-ка мне, для чего вам понадобилось затевать сегодня этот неуместный спор?
Маркабрюн оскалил зубы.
— Мне не дали даже договорить! Ваши пустологовые сородичи, мессир, не взяли на себя труд выслушать меня до конца! Я хотел сказать, что Иисус будет жить среди тех, кто отправляется на службу Его, ради сострадания к Его Гробу, а прочие, хоть и зовутся баронами, были и останутся жалкими, ничтожными…
Джауфре Рюдель взял его за руку, и Маркабрюн замолчал. В полумраке поблескивали белки его глаз.
— Обещайте мне, — сказал Джауфре Рюдель, — что не станете в мое отсутствие петь и выступать! Ибо клянусь спасением души, случись вам раздражить и настроить против себя баронов, некому без меня будет удержать их руку.
Маркабрюн угрюмо отмолчался.
Так простился Джауфре Рюдель де Блая со своим другом Маркабрюном, и больше в этой жизни они никогда не встречались.
А глубокой ночью, когда спали уже и добрые горожане, и моряки, и священники, и знатные сеньоры, молодой Гвидон де Лузиньян ласкал одну красивую девицу, плутая пальцами в ее кудрях и путешествуя губами по гибкому ее телу. Таков уж был этот Гвидон, что для ратного дела годился он плохо, зато повсюду, где только ни появлялся, щедро сеял нежность и любовь, и за это, должно быть, любили его и люди, и сам Господь.
Что до ума или храбрости, то ими Гвидон обладал весьма умеренно и, зная за собой такое несовершенство, возмещал этот недостаток по мере сил.
Расставаясь с покоренной девицей, подарил он ей свою рубашку, а сам ушел к отцу и наутро сел на корабль и отплыл в Святую Землю. Девица же и много месяцев спустя вспоминала нежного Гвидона и клала в свою постель его рубашку, и комкала ее, прижимая к груди, целовала и орошала слезами, и тем облегчала страдания. Впоследствии, однако, память о Гвидоне иссякла, и девица благополучно сменила бестелесного возлюбленного на такого, чья плоть ощущалась под нижней рубашкой не силою воображения, но посредством простого прикосновения руки.