Я лежала в темноте, слушая эту музыку звезд с сопровождающими ее стуками и потрескиванием — словно сыпался метеоритный дождь, — и улыбалась, ибо сердце мое преисполнилось благодарности за пришедшие ко мне издалека добрые вести. Единственная граница, закрыть которую они не могут, думала я: уводящая ввысь граница между Южно?Африканской Республикой и империей неба. Куда мне вскоре предстоит отбыть. Куда не требуется въездной визы.
Все еще под воздействием музыки (кажется, это был Штокхаузен) я села за пианино и стала играть некоторые старые вещи — прелюдии из «Хорошо темперированного клавира», прелюдии Шопена, вальсы Брамса-по ветхим, в желтых точках, сухим как пыль нотным альбомам. Я играла плохо, перевирая все те же аккорды, что и пятьдесят лет назад, повторяя затверженные ошибки, которые намертво въелись в пальцы и которые мне уже никогда не исправить. (Кажется, археологи больше всего ценят те кости, что источены болезнью или расщеплены стрелами: доисторические кости, несущие на себе отпечаток истории.) Устав от сладости Брамса, я закрыла глаза и стала брать наугад аккорды, в надежде, что пальцы сами найдут тот единственный, который я признаю своим, — мы когда?то звали его последним аккордом, аккордом сердца. (Я имею в виду то время, когда тебя еще не было; когда, проходя по улице жарким воскресным днем, можно было услышать, как из гостиной какого?нибудь дома доносятся слабо, но неотступно звуки перебираемых клавишей, — это хозяйская дочь ищет желанное и неуловимое созвучие. Очаровательное, грустное и таинственное время. Время невинности.) «Иерусалим, — запела я тихонько, беря аккорды, которые слышала в последний раз сидя на коленях у бабушки.
— Не здесь ли возвели Иерусалим?»
Под конец я вернулась к Баху и стала повторять снова и снова первую фугу из Первого тома. Звуку не хватало чистоты, мелодия была смазана, но время от времени на несколько тактов являлась подлинная музыка, та, которая не умирает, спокойная, уверенная в себе. Я играла для себя. Но в какой?то момент — оттого ли, что скрипнула половица или тень скользнула по занавеске, — я поняла, что он тоже слушает снаружи.
Поэтому я стала играть Баха для него, стараясь делать это как можно лучше. Когда отзвучал последний такт, я закрыла ноты и, сложив на коленях руки, долго сидела, изучая овальный портрет на обложке — тяжелый подбородок, довольная улыбка, припухшие веки. Чистый дух, думала я, но до чего же нелепа его оболочка! Где он теперь, этот дух? В звуках, которые унеслись в эфир, выйдя из?под моих неумелых пальцев? В моем сердце, где все еще ликует музыка? Проник ли он в сердце того человека в мешковатых брюках, который подслушивает под окном? Связала ли нить звука хоть ненадолго наши сердца- органы любви?
Зазвонил телефон: женщина из дома напротив хочет меня предупредить, что заметила на моем участке бродягу. «Это не бродяга, — сказала я. — Это человек, который у меня работает».
Я не собираюсь больше подходить к телефону. Не хочу ни с кем говорить, кроме тебя и толстого человека на портрете, толстого человека на небесах, а ни один из вас не позвонит. Небеса. Я представляю их как вестибюль гостиницы с высокими потолками, где из репродуктора тихонько льется «Искусство фуги». Там можно сидеть в глубоком кресле, обитом кожей; там нет боли. Вестибюль, полный старых людей, которые дремлют, слушая музыку, а их души выходят и возвращаются, как дыхание. Место, где не продохнуть от душ. Одетые? Я полагаю, да; но с пустыми руками. Место, куда нельзя принести ничего, кроме неких абстрактных одежд и воспоминаний внутри; воспоминаний, из которых вы состоите. Место, где ничего не происходит. Железнодорожный вокзал после отмены поездов. Слушать нескончаемую небесную музыку и ничего не ждать, перебирая на досуге накопленные воспоминания.
Смогу ли я сидеть в кресле, слушая музыку и не беспокоясь о том, что в этом доме темно и пусто, что кошки, голодные и злые, бродят по саду? Должно быть, смогу, иначе — к чему небеса? И все же умирать, оставляя дом необитаемым, — прости, что я тебе это говорю, — противоестественно. Для того чтобы ум и сердце обрели покой, надо знать, кто придет за нами следом, чье присутствие наполнит комнаты, которые мы когда?то считали своими.
Я вспоминаю заброшенные фермы, мимо которых проезжала в Кару и на западном побережье. Их владельцы много лет назад переселились в города, забив досками окна и заперев ворота. Теперь там хлопает на веревке белье, из труб идет дым, дети играют во дворе и машут проезжающим машинам. Эта земля отходит новым владельцам, наследники потихоньку заявляют о себе. Земля, которую отнимали силой, использовали, грабили, опустошали, бросали, когда она переставала быть плодородной. Быть может, и любили, совершая над ней насилие, но любили лишь в расцвете юности, а значит, в конечном счете, любили недостаточно.
После того как это произойдёт, вам разжимают пальцы, чтоб убедиться, что вы ничего не унесли с собой. Камешек. Перышко. Горчичное зернышко под ногтями. Это как уравнение, головоломное уравнение длиною в несколько страниц: вычитание за вычитанием, деление за делением, пока голова не пойдет кругом. Каждый день я принимаюсь за него вновь, а в глубине души живет искорка надежды, что в одном?единственном случае, в моем случае, в него вкралась ошибка. И каждый день я натыкаюсь на ту же пустую стену: смерть, забвение. Доктор Сифрет в своем кабинете: «Надо смотреть в глаза правде». Все равно что сказать: надо смотреть в стену. Только не ему — мне. Я думаю о пленных, стоящих на краю рва, куда скатятся их тела.