Железный век

Он лгал неумело, как всякий пятнадцатилетний подросток.

— Присядь. Я дам тебе что?нибудь поесть. Потом ты сможешь выспаться. Подожди до утра, а там решишь, что делать дальше.

Я вскипятила чай. Он сел, не обращая на меня никакого внимания. То, что я не поверила его рассказу, ничуть его не смутило. Ему было все равно, верю я или нет. Что он мог обо мне думать? И думал ли обо мне вообще? Был ли он думающим человеком? Нет, в отличие от Беки он был бездумным, бессловесным, лишенным воображения. Но он жив, а Беки умер. Смерть выбирает тех, в ком больше живости, а флегматики выживают. На свою беду Беки оказался слишком подвижным. Я никогда не боялась Беки. Что касается этого мальчика, я бы так не сказала. Я поставила перед ним чай и бутерброд, сказав: «Пей, ешь». Он не шелохнулся. Облокотившись на стол, он крепко спал. Глаза у него закатились. Я потрепала его по щеке: «Проснись!» Он вздрогнул, выпрямился, откусил кусок и принялся поспешно жевать. Но челюсти двигались все медленнее, и он остался сидеть с полным ртом, оцепенев от усталости.

Я взяла у него бутерброд и подумала: «Попав в беду, они являются к женщине. Вот и он явился к Флоренс, только Флоренс больше нету. Где, интересно, его собственная мать?»

В комнате Флоренс он на минуту опомнился: «Велосипед», — пробормотал он.

— С ним все в порядке, он у меня. Просто Надо его починить. Я попрошу мистера Веркюэля.

Итак, этот дом, в котором жили когда?то мы с тобой, превратился в убежище, в перевалочный пункт. Дорогое мое дитя, я пребываю в тумане заблуждения. Времени остается так мало, а я все еще не нашла пути к спасению. Насколько в моих силах исповедаться, я исповедуюсь тебе. Ты спросишь, в чем мое заблуждение. Если бы я могла положить его в банку, словно паука, и послать тебе, я бы это сделала. Но оно, подобно туману, везде и нигде. Я не могу указать на него, определить его, назвать его по имени. Неохотно, с трудом, я все же решаюсь произнести первое слово. Я не люблю этого ребенка, того, который спит в комнате Флоренс. Тебя я люблю, а его нет. У меня совсем нет боли за него, ни в малейшей степени.

Да, ответишь ты, любить его мудрено. Но нет ли в том, что он нелюбим; также и твоей вины?

Я этого не отрицаю. И в то же время я этому не верю. Мое сердце отказывается считать его своим ребенком, вот и всё. В глубине сердца я желаю одного: чтобы он ушел и оставил меня в покое.

Таково мое первое слово, моя первая исповедь. Я не хочу умирать, пребывая в этом состоянии — в состоянии уродства. Я ищу спасения. Как мне спастись? Делая то, что мне не хочется делать. Первый шаг к спасению — то, что я это знаю. Прежде всего я должна полюбить нелюбимое. Например, этого ребенка. Не смышленого мальчика Беки, а именно его. Для этого он здесь. Он — часть моего спасения. Я должна его любить. Но я не люблю. Я даже не хочу этого достаточно сильно для того, чтобы полюбить его вопреки себе. Это потому, что я еще не захотела всем сердцем выйти из тумана заблуждения.

Я не нахожу в себе любви, желания любить, желания желания любить.

Я умираю оттого, что в глубине сердца не хочу жить. Оттого, что я хочу умереть.

И потому я решусь произнести еще одно слово. Если я не хочу любить его, то как я могу говорить о любви к тебе? Ибо любовь — не голод, ее нельзя утолить, успокоить. Любя, любишь еще больше. Чем больше я тебя люблю, тем больше должна была бы любить его. Чем меньше я люблю его, тем меньше, быть может, люблю тебя.

Эта крестообразная логика заводит меня туда, куда я идти не хочу! Но разве позволила бы я распять себя на ней, если бы и впрямь этого не хотела? Начиная это длинное письмо, я думала, что его тяга будет так же сильна, как морское течение, что под волнами, ходящими туда и сюда, будет присутствовать сила, с постоянством луны притягивающая тебя ко мне, меня к тебе: кровная тяга дочери к матери, женщины к женщине. Но с каждым новым днем, который я к нему добавляю, оно становится все более отвлеченным, все более безадресным, словно письмо со звезд, из родимого хаоса, — бесплотное, бескровное, прозрачное как кристалл. Или такова судьба моей любви?

Помню, когда этот мальчик был ранен, как обильно, как грубо истекал он кровью. По сравнению с ним такой тоненькой кажется моя струйка, льющаяся на бумагу. Излияние усохшего сердца. Я уже писала о крови, знаю. Я обо всем уже писала. Я всю себя исписала, выдавила последнюю каплю крови, и все?таки продолжаю писать. Это письмо превратилось в лабиринт, и я, словно собака, суюсь то в одно, то в другое ответвление этого лабиринта, скребусь и скулю, возвращаясь все на те же места, надоевшая себе и другим. Почему я не взываю о помощи, не взываю к Богу? Потому что Бог не может мне помочь. Бог ищет меня, но не может схватить. Бог — другая собака в другом лабиринте. Я его чую, а Он чует меня. Я сука в течке. Бог — кобель. Бог чует меня, он думает только об одном — как ему найти меня и взять. Он носится туда?сюда по лабиринту, скребет когтями грязь.

Он носится туда?сюда по лабиринту, скребет когтями грязь. Но он так же безнадежно заблудился, как и я. Мне снятся сны, только вряд ли это Бог мне снится. Когда я засыпаю, перед закрытыми глазами начинается бесконечная возня каких?то фигур, лишенных тела, лишенных формы, окутанных серым или коричневым светящимся туманом. Во сне мне является слово: Бородино. Жаркий летний день; русская равнина; всё в дыму; горит сухая трава. Две армии топчутся на ней, потеряв всякий строй, обожженные, в страхе за свою жизнь. Сотни тысяч людей, безликих, лишенных голосов, усохших как скелеты, застрявших на поле бойни, каждую ночь маршируют взад?вперед по выжженной равнине, где пахнет порохом и кровью: стоит мне закрыть глаза, и я прямиком направляюсь в этот ад.

Страницы: 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59