Он очнулся, как человек, к которому на миг возвратилось сознание, выведенный из мрачного забытья голосом Несси, которая вошла в кухню, боязливо посмотрела на него и прошептала:
— Вскипятить тебе чай, папа? Я тоже не обедала и не ужинала.
Он поднял искаженное лицо, бессмысленно посмотрел на девочку и вдруг хрипло закричал:
— Уходи прочь! Ступай в гостиную. Садись за уроки! Иди куда хочешь, только не приставай ко мне!
Несси бросилась вон из кухни, а он снова погрузился в водоворот мучительных мыслей. С глубокой жалостью к себе он вспомнил, что теперь некому заботиться о нем и Несси, осталась одна лишь слабоумная, беспомощная старуха-мать. Да, его дочери Мэри придется вернуться домой! Он вынужден будет, хотя бы ради Несси, позволить ей вернуться и вести хозяйство в доме. Весь скрытый смысл его беседы с Нэнси насчет этого возвращения стал ему вдруг ясен, и он с новой болью вспомнил, как упрашивал ее написать отказ.
Весь скрытый смысл его беседы с Нэнси насчет этого возвращения стал ему вдруг ясен, и он с новой болью вспомнил, как упрашивал ее написать отказ. А она все время знала, что бросит его! Он опоздал со своим предложением жениться! Как же он обойдется без нее? Острая боль пронзила его, когда он представил себе Нэнси в объятиях сына, подставляющей губы его поцелуям, с радостной готовностью отдающей ему свое упругое белое тело. Словно пытаясь заслонить это мучительное видение, он поднял руку и прижал ее к дрожащим векам, губы его жалобно покривились и тяжкое, судорожное рыдание вырвалось из груди, нарушив тишину в кухне.
5
Поезд, вышедший в три часа из Глазго в Эрдфилен, благополучно проделал первую половину маршрута, миновал Овертон и, пройдя под низкими закопченными сводами Килмахейского туннеля, с коротким торжествующим свистом вынырнул на свет ветреного мартовского дня, выпустил длинную ленту пара, которая, подобно вымпелу, вилась за паровозом, и начал тихим ходом спускаться по некрутому откосу, приближаясь к Ливенфорду. Поезд шел налегке (многие вагоны были пусты, в других было по несколько, даже по одному пассажиру), и, словно считая, что теперь, после того, как проделан уже крутой подъем Пойндфоулда и остались позади темные пещеры Килмахея, спешить некуда, шел тихо среди взрыхленных, серо-коричневых полей, пересеченных железной дорогой, как длинной, суживающейся вдали бороздой.
В поезде, в уголке пустого вагона, лицом к паровозу, одиноко сидела девушка с небольшим чемоданом, который составлял весь ее багаж. Одетая в простенький серый костюм изящного, но немодного покроя, в серой бархатной шапочке на темных, туго закрученных волосах, она сидела прямо, но непринужденно, устремив глаза в окно и жадно, с какой-то грустью, ловя каждую подробность мелькавшего мимо ландшафта.
У девушки было тонкое лицо, прямой красивый нос с изящно вырезанными ноздрями, подвижной, выразительный рот. Гладкий белый лоб оттенял и подчеркивал очарование кротких темных глаз. И во всем ее облике была меланхолическая прелесть, чистота, светлая печаль, точно какое-то пережитое в прошлом тяжкое горе наложило на каждую черточку этого лица едва заметный, но неизгладимый отпечаток страдания. Эта легкая тень, как будто еще больше подчеркивавшая ее красоту, делала ее на вид старше ее двадцати двух лет, но вместе с тем придавала удивительную утонченность и благородную простоту, дополняемую строгостью наряда.
Ее руки без перчаток (снятых и брошенных тут же) лежали праздно на коленях ладонями кверху и так же, как лицо, сразу обращали на себя внимание, но по другой причине: лицо было лицом мадонны, а руки, красные, шершавые, немного распухшие — руками прислуги. И если душевные страдания придали только большую одухотворенность ее лицу, то руки красноречиво говорили о тяжком труде, заклеймившем их трогательным безобразием, которое составляло такой контраст с красотой лица.
Жадно глядя в окно, она оставалась так же неподвижна, как ее загрубевшие от работы руки, но в выразительных чертах заметно было легкое возбуждение, обличавшее внутреннюю тревогу бурно колотившегося сердца. Она узнала ферму Мэйнса, ее распаханные коричневые поля, омываемые всегда бурлящими, пенистыми водами морского лимана, ее гумно — желтый квадрат на фоне беспорядочно теснившихся друг к другу низких выбеленных строений усадьбы. А вот и потрепанная бурями башня Линтенского маяка и все те же темно-синие массивные очертания самого утеса. Вот выступил на фоне неба длинный скелетообразный силуэт судовой верфи Лэтта, и, наконец, показался точно нарисованный пунктиром, острый шпиль городской ратуши.
Взволнованная видом всех этих мест, так хорошо ей знакомых, она думала о том, что здесь ничто, ничто не изменилось, Все так постоянно, так надежно и прочно. Изменилась только она, Мэри Броуди, и теперь ей было больно оттого, что она не прежняя, не та девушка, которая жила здесь раньше чем судьба каленым железом выжгла на ней свою печать.
В то время как она думала об этом с внезапной острой болью, словно в сердце ее открылась старая рана, она увидела в окно ливенфордскую сельскую больницу, где лежала целых два месяца, борясь со смертью, где умер ее ребенок. И при этом мучительно-горьком воспоминании лицо ее затуманилось, губы страдальчески дрогнули, но слез не было — слезы были все давно выплаканы. Она узнала окно, через которое ее глаза когда-то неотступно смотрели вдаль, усыпанную гравием дорожку, окаймленную лавровыми кустами, по которой она, выздоравливая, делала первые, неуверенные шаги, калитку, к которой прислонялась, ослабев и запыхавшись, измученная этими усилиями. Ей хотелось остановить поезд, чтобы подольше удержать воспоминания, но он стремительно уносил ее от этих свидетелей грустного прошлого, и вот уже за последним поворотом с судорожной быстротой замелькали перед глазами Черч-стрит, ряды лавок, публичная библиотека, площадь и, наконец, вокзал.