От любви до ненависти — мосток перейти.
Вспомнил мстительный, необузданный старец про своего мертвеца.
* * *
— …он велел, я сделал. Сперва думал: помирать лишний раз для пана Суховея не требуется — и то слава Богу! Перемигнусь с девицей, то да сё… оказалось, требуется…
Фома надолго замолчал. Петер лишь сейчас понял, что большую часть рассказа философ не просто сидел с закрытыми глазами. Труп-оборотень спал. Находясь за столом, время от времени что-нибудь отправляя в рот; продолжая говорить. Губы его почти не шевелились, и как он при этом ухитрялся издавать связные звуки, оставалось загадкой. Голос Фомы тоже стал иным: глухим, подземным.
Усталому Сьлядеку сделалось не то чтобы страшно (страх запаздывал с пьяных ног!), но как-то неуютно.
— …с нее ведьма — как с меня ректор бурсы. Явтух с Дорошем мне ночью возле нужной хаты шнурок на шею накинули: мол, задушим сейчас. Испугали, я и помер. Все, значит, на круги возвращается: сперва настоящая ведьма философа сгноила, потом философ ложную ведьму угробил… Житья Ганне теперь не будет, изведут соседи…
— Она руки на себя наложить пыталась. Вовремя поймали…
— Я и говорю…
Вопреки сказанному, Фома опять закрыл рот. Намолчавшись всласть, буркнул невнятно: «…боюсь. По-черному боюсь… Ганну поймали! вовремя! меня не поймают. Нет сил! под землю тянет…» Голова его упала на грудь. В наступившей тишине, где даже дыхания бурсака слышно не было, Петеру послышался вкрадчивый шепот. Лютнист задумался, откуда бы мог доноситься сей звук, и вскоре сообразил, что Горпина, притаясь на печи, вовсе не дремлет, как полагалось вначале. Очи вдовы, подобно глазам философа, были закрыты, но губы явственно шевелились, издавая мерное шептанье, а пальцы проворно чертили в воздухе некие знаки. Озноб пробрал до костей: неужели правду говорили в шинке, будто тут все бабы — ведьмы?! Хотя если все , это, наверное, обыкновенно…
Уши резанул угрюмый скрип: так ворочается под ветром старый тополь. Грузный, дюжий, медленный Фома вставал из-за стола. Двигался философ неуклюже, спотыкаясь; половицы глубоко проседали под ногами, не в силах сопротивляться тяжести. Железом было лицо его, и пятна ржи изгрызли щеки.
— Фома, ты к-к-куда? — заикаясь, выдавил Сьлядек.
Двигался философ неуклюже, спотыкаясь; половицы глубоко проседали под ногами, не в силах сопротивляться тяжести. Железом было лицо его, и пятна ржи изгрызли щеки.
— Фома, ты к-к-куда? — заикаясь, выдавил Сьлядек.
Философ не ответил. Ковылял мимо, сотрясая пол; местами доски шли трещинами. Задержался у дверей, вперив зажмуренные, слепые очи в Петерову лютню. Шевельнул рукой: корявый палец с плоским, белесым ногтем, не прикасаясь, уставился на струны. Скорбный стон заметался по хате. Петер едва сдержал крик: опустил голову, зажал ладонями уши. Он не знал, что «Капризная Госпожа» способна так страдать… Когда лютнист рискнул оглядеться, Фомы в хате не было. «По нужде вышел! — успокаивал себя Петер, не в силах поверить в такую простую, уютную и спасительную ложь. — До ветру… сейчас вернется…»
Увы, ноги сами несли его к двери.
— Не ходи за дедушкой! Кому сказано, дурной!
Горпина вихрем слетела с печи. Никогда прежде не видел лютнист, чтоб люди двигались с такой прытью! Будто уж и не баба перед ним, а чортова кошка… Яростный окрик вдовы пригвоздил бродягу к месту. Ноги отнялись, вросли в пол. Зеленые уголья, полыхавшие под бровями Горпины, слегка остыли; женщина подмигнула постояльцу со значением:
— Не тревожься, сладкий. Дело сделается — отпущу. А можешь до лета остаться: потешимся…
«Бежать! Бежать…»
Хозяйка отвернулась, и Петер, собрав все силы, качнулся вперед, теряя равновесие. Упал через порог в сени; больно ударившись, сразу ощутил, что вновь может шевельнуть ногами. Извиваясь раздавленным червяком, дополз до внешней двери, приподнялся, отодвинул засов и вывалился наружу, лицом в снег. Ожог холода вернул ясность рассудку: встав на четвереньки, лютнист хотел было ухватиться за стену, подняться…
И увидел Фому.
Стоя под зимней, голой вишней, философ ладил к ветке петлю из собственного пояса. Пальцы костенели, скользящий узел упрямился, но несчастный упрямо продолжал свои попытки. Можно было не сомневаться, что в конце концов он достигнет желаемого. Нет, помешали: за плетнем шевельнулся человек, видимо, давно ожидавший там, пока философ оставит хату. В свете луны Петер узнал Спирида, одного из козаков, справлявших в шинке поминки по бурсаку.
— Накажи меня Бог, Хома, — убежденно сказал Спирид, — нельзя тебе жить. Никак нельзя. Прости ты меня, грешника…
В руке козака тускло блеснул пистоль. Грохот разорвал ночь пополам. Облако дыма клубилось, редело; вскоре испуганный лютнист обнаружил, что Фома все еще стоит. Стрелок не дал промаху, — кровь, черная и блестящая, пятнала свитку Хомы, но лицо его разгладилось, сделалось совсем молодым.
Открылись живые, человеческие очи.
— Разбудили… — шепнул Фома, падая на спину. — Спаси… бо…
И напоследок, еле слышной просьбой:
— Опустите мне… веки…
В следующий миг дикий вой наполнил хату. Земля пошла ходуном, словно чрево роженицы; леденящий душу стон огласил недра. В небе, крича от отчаяния, носились призраки, тени перечеркивали желтый диск луны, кто-то хрустел кустами, ворча и взрыкивая. Ни жив ни мертв, Петер бросился в хату. Горпина без памяти лежала на полу, мучась корчами; ничего более не осталось в ней от пышной бабы, щедрой на приют и ласку. Бродяга плохо помнил, как схватил кожух и лютню; очнулся он лишь на тракте, отмахав добрых пять верст.