— Как у тебя обстоит на сегодня, Джесси?
— Проезд до Лондона плюс месяц, два дня и полтора часа в спальне-гостиной с умывальником, включая завтрак.
Откуда возьмется еда в другое время дня, оставалось только гадать. Каждое утро Джесси изучала объявления в «Таймс» о сдаче комнат внаем. Пока что самые дешевые обнаружились в районе Клэпема. Так велико было ее желание получить наличность, которая сделает явью ее мечту, что с приближеньем Рождества или дня ее рождения можно было твердо рассчитывать на несколько выгодных приобретений. Было Джесси в то время восемь лет.
На Рождество, должна признаться, мои беспутные родители вели себя как раз очень прилично — подаркам, которые я получала от них, неизменно завидовал весь дом. В том году мать прислала мне из Парижа золоченую клетку с чучелами колибри, которые, когда их заведешь, начинали щебетать, перепрыгивать с жердочки на жердочку и пить из поилки. Еще она прислала меховую шапку и золотой браслет с топазами, неотразимость которых лишь возросла от того, что тетя Сейди сочла такие подарки неподходящими для ребенка и открыто заявила об этом. Отец прислал пони с маленькой двуколкой, прехорошенький щегольской выезд, который прибыл заранее и был в течение нескольких дней укрываем Джошем на конюшне.
— Так похоже на этого болвана Эдварда, — заметил дядя Мэтью, — прислать сюда, а мы изволь потом хлопотать о доставке в Шенли. Ручаюсь, что и Эмили, бедняга, тоже не ахти как обрадуется. Кому там за этим добром смотреть?
Линда расплакалась от зависти.
— Так нечестно, — твердила она. — Почему это у тебя беспутные родители, а не у меня?
Мы уговорили Джоша прокатить нас после ланча. Пони оказался сущий ангел, управляться с выездом, даже запрягать, мог бы играючи ребенок. Линда сидела в моей шапке и правила. Мы опоздали к началу елки — в доме уже толпились арендаторы с детьми; дядя Мэтью, напяливая с трудом костюм Деда Мороза, зарычал на нас так свирепо, что Линда должна была пойти наверх выплакаться, отчего ее не оказалось на месте, когда он раздавал подарки. Дядю Мэтью, которому стоило определенных усилий раздобыть для нее вожделенную соню, это вывело из себя окончательно, он рявкал на всех подряд и скрежетал вставными зубами. В семействе жила легенда, что он истер уже в припадках гнева четыре пары вставных челюстей.
Накал свирепости достиг наивысшего предела вечером, когда Мэтт извлек для всеобщего обозрения ящик фейерверков, присланный моей матерью из Парижа. На ящике значилось наименование: P’etards[9]. Кто-то спросил Мэтта:
— А что же они делают?
На что тот отвечал:
— Bien, ca p’ete, quoi?[10]
Вследствие чего удостоился от дяди Мэтью, чье ухо уловило эту реплику, первостатейной порки, и, кстати, совершенно незаслуженно — он, бедный, только повторил то, что ему сказала раньше Люсиль. Мэтт, впрочем, воспринимал порку как некое явление природы, никоим образом не связанное с его действиями, и принимал ее с философским спокойствием. Я не однажды потом задавалась вопросом, как получилось, что тетя Сейди доверила присматривать за детьми этой Люсиль, которая была сама вульгарность. Мы все любили ее, она была веселая, живая и готова читать нам вслух до хрипоты, но язык ее не поддавался описанию и на каждом шагу таил в себе для неосмотрительных вероятность сесть в лужу.
— Qu’est-ce que c’est се заварной крем, qu’on fout partout?[11]
Никогда не забуду, как Мэтт, простодушно и без всякой задней мысли, произнес эту фразу в оксфордской кондитерской «Фуллера», куда нас привел дядя Мэтью. Последствия были ужасны.
Дяде Мэтью, по-видимому, не приходило в голову, что Мэтта едва ли научила таким словечкам мать-природа и справедливей было бы поставить им заслон у их истока.
ГЛАВА 4
Вполне понятно, что я ждала приезда тети Эмили и ее суженого не без трепета. В конце концов, истинной матерью мне была она, и сколько бы я ни грезила о прельстительном и грешном создании, породившем меня, но прочных, основательных, внешне вполне обыденных отношений, какие подразумевает материнство в лучшем смысле слова, я искала у тетки. Дни нашей маленькой семьи протекали в Шенли покойно и счастливо, являя собой прямую противоположность жизни в Алконли, сотрясаемой треволненьями и бурными страстями. Пусть у нас было скучновато, зато тут была надежная гавань, и я всегда возвращалась в нее с радостью. Я, кажется, начинала смутно понимать, в какой мере все здесь вращалось вокруг меня, сам распорядок дня — ранний ланч, ранний ужин — построен был сообразно времени моих занятий и моего отхода ко сну. Только по праздникам, когда я гостила в Алконли, у тети Эмили появлялась возможность пожить для себя, но даже эти просветы выпадали нечасто, так как она полагала, что дядя Мэтью да и вообще вся тамошняя беспокойная обстановка не лучшим образом влияют на мои нервы. Я, может быть, и не задумывалась специально о том, до какой степени тетя Эмили соразмеряла свое существование с моим, но с полной ясностью сознавала, что прибавление мужчины произведет в нашем жизнеустройстве коренные перемены. Не зная почти ни одного мужчины за пределами родственного круга, я воображала, что все они созданы по образу и подобию либо дяди Мэтью, либо моего полузаочного, не в меру пылкого папочки — и тот, и другой в стенах нашего опрятного домика неизбежно ощущались бы совершенно чужеродным телом. Я предавалась мрачным предчувствиям и страхам и, при изрядном содействии богатой фантазии Луизы и Линды, привела свои нервы в достаточно плачевное состояние. Луиза теперь изводила меня «Верной нимфой»[12]. Последние главы она читала вслух, и вскоре я уже умирала в брюссельском пансионе на руках у мужа тети Эмили.
В среду тетя Эмили позвонила тете Сейди, и они переговаривались целую вечность. Телефон в Алконли находился тогда в застекленном стенном шкафу посередине ярко освещенной задней галереи; отводной трубки не было, так что подслушать ничего не удавалось. (По прошествии лет телефон перенесли в кабинет к дяде Мэтью и установили параллельный аппарат, после чего всем разговорам один на один наступил конец.) Когда тетя Сейди вернулась в гостиную, она так ничего и не сказала, кроме:
— Эмили приезжает завтра в три ноль пять. Тебе привет, Фанни.
Назавтра все мы отправились на охоту. Радлетты любили зверей — они любили лисиц, они, презрев угрозу жестоких побоев, вскрывали заделанные лисьи норы, обливались слезами и ликовали над страницами «Рейнеке-лиса», вставали летом в четыре утра и бежали подглядывать, как в бледно-зеленом лесном сумраке играют лисенята, и тем не менее больше всего на свете они любили охоту. Эта любовь была у них в крови, и у меня была в крови, и вытравить ее было невозможно, хоть мы и знали, что это чуть ли не первородный грех. На три часа в тот день я позабыла обо всем, кроме собственного тела и тела моего пони — только лететь вперед, продираться вперед, шлепать по лужам, взобраться на бугор, съехать, оскальзываясь, вниз, натягивать поводья, погонять — только земля и небо. Я все забыла, я бы с трудом сказала, как меня зовут. Тем, очевидно, и держит людей охота, в особенности глупых людей: она побуждает их к предельному сосредоточению сил, как умственных, так и физических.
Через три часа Джош проводил меня домой. Мне никогда не разрешали оставаться дольше, иначе я переутомлялась и мне становилось худо на всю ночь. Джош выехал из дому на второй лошади дяди Мэтью, часа в два они поменялись и он двинулся к дому на второй, запаренной, взмыленной до пены, и меня взял с собой. Я очнулась от своего исступленья и увидела, что день, лучезарный и солнечный поутру, похолодал и нахмурился, угрожая дождем.