Мне тоже не удалось разобрать ни единого слова, это и почерком-то нельзя было назвать, эти значки даже отдаленно не напоминали буквы.
— Что делать? — сказала бедная Линда. — Вот ужас, Фанни.
— Давай попросим Дэви.
Она заколебалась, но, понимая, что какого бы личного характера ни оказалось содержание, им лучше все-таки поделиться с Дэви, чем вовсе не узнать, наконец согласилась.
Дэви сказал, что она правильно сделала, что обратилась к нему.
— Ежели кто и дока по части расшифровки французских почерков, так это я.
— А ты смеяться не станешь? — спросила Линда, по-детски затаив дыхание.
— Нет, Линда, для меня это уже не повод посмеяться, — отвечал Дэви, вглядываясь с любовью и тревогой в ее лицо, которое сильно осунулось за последнее время. Но и он, просидев какое-то время над листком, вынужден был признаться, что поставлен в тупик.
— Много я повидал на своем веку неудобочитаемых французских письмен, — сказал он, — но это — абсолютный рекорд.
В конце концов Линда сдалась. Повсюду носила с собой в кармане, как талисман, этот листочек, но так и не узнала, о чем писал ей Фабрис. Поистине танталовы муки! Линда написала ему на Карлтон-Гарденс, но письмо вернули назад с припиской, что, к сожалению, не могут переслать его адресату.
— Ничего, — сказала она. — Когда-нибудь телефон зазвонит опять, и это будет он.
Мы с Луизой были с утра до вечера заняты. У нас теперь была одна няня (моя) на семерых детей. Хорошо еще, что дети проводили не все время дома. У Луизы двое старших учились в частной школе, двое других ее и двое моих ходили на занятия в школу при женском католическом монастыре, основанную для нас в Мерлинфорде лордом Мерлином. Луиза раздобыла по этому случаю немного бензина, и мы с нею либо Дэви отвозили их ежедневно туда на тетисейдиной машине. Нетрудно себе представить, как к этому отнесся дядя Мэтью. Он скрежетал зубами, сверкал глазами, а безобидных монахинь именовал не иначе как «эти подлые парашютисты». Он был убежден, что они заняты сооружением пулеметных гнезд для других монахинь, которые, подобно птицам, слетятся на эти гнезда с небес; в свободное же время они только и делают, что растлевают души его внучат и внучатых племянниц.
— Ты что, не знаешь — им же положена премия за всякого, кто попадется к ним в сети, ведь простым глазом видно, что это мужчины, достаточно только посмотреть на их башмаки!
Каждое воскресенье он зорко наблюдал в церкви за детьми — не преклонят ли колена, не осенят ли себя крестом, не позволят ли себе каких иных папистских выкрутасов, — его насторожил бы даже повышенный интерес к церковной службе — и, когда ни один из означенных симптомов не обнаруживался, был все равно не слишком обнадежен.
— Эти католики такие коварные, мерзавцы.
Тот факт, что лорд Мерлин пригрел у себя под крылышком подобное заведение, следовало, по его мнению, явно расценивать как подрывную деятельность, а впрочем, какой спрос с человека, который приводит к тебе на бал немцев и известен своим пристрастием к иностранной музыке! О собственной приверженности к «Une voce росо fa» дядя Мэтью благополучно запамятовал и ныне крутил с утра до вечера пластинку под названием «Турецкий марш», которая начиналась пиано, переходила на форте и заканчивалась пианиссимо.
— Понимаешь, они выходят из лесу, — говорил он, — а после слышно, как заходят обратно в лес. Не знаю только, при чем здесь турки, не станут же они, в самом деле, играть такую музыку, да и лесов-то в Турции никаких нет. Просто название такое, вот и все.
Думаю, эта музыка навевала ему мысли об ополченцах — они, бедняги, только и делали, что уходили в глубь леса и выходили оттуда снова, нередко прикрытые ветками, точно Бирнамский лес двинулся вновь на Дунсинан[104].
Итак, мы с Луизой трудились, не покладая рук: чинили, шили, стирали, брались вместо няни за любую работу, только бы не смотреть самим за детьми. Слишком много я видела детей, которых воспитывали без няни, и не заблуждалась насчет того, сколь это нежелательно. В Оксфорде у преподавателей передовых убеждений жены часто поступали так из принципа, мало-помалу тупея в процессе, а дети у них глядели беспризорниками и вели себя, как дикари.
Помимо заботы о том, чтобы одевать тех детей, которые уже есть в наличии, нам еще приходилось шить приданое для тех, кому только предстояло появиться, хоть, правда, многое должно было перейти к ним по наследству от братьев и сестер. Линда, у которой, естественно, никаких запасов детской одежки не накопилось, тем не менее не принимала в этом никакого участия. Она приспособила одну из реечных полок в достовом чулане под своеобразную лежанку, натаскав туда из незанятых комнат для гостей подушек и стеганых одеял, и лежала там целыми днями под своим норковым покрывалом, пристроив рядышком Плон-Плона и читая сказки. Достов чулан оставался, как и встарь, самым теплым местом в доме — единственным, где было по-настоящему тепло. При каждом удобном случае я, захватив рукоделье, приходила туда посидеть с ней; она откладывала голубую или зеленую книжку, Андерсена или братьев Гримм, и подолгу рассказывала мне о Фабрисе и своей счастливой жизни с ним в Париже. Иногда к нам заглядывала Луиза, тогда Линда умолкала, а разговор сворачивал на Джона Форт-Уильяма и детей. Но Луизе не сиделось на месте без дела, она не очень любила коротать время за болтовней — кроме того, она раздражалась, видя, как Линда изо дня в день предается полнейшей праздности.
— Во что только будет одет этот несчастный младенец, — говорила она мне с сердцем, — и кто будет за ним ходить, Фанни? Уже сейчас ясно как день, что это ляжет на нас с тобой, а нам, видит Бог, и так хватает дела. И еще — Линда, видите ли, полеживает, окутанная соболями или как их там, но у нее же совсем нет денег, она нищая, — по-моему, до нее это просто не доходит. И что скажет Кристиан, когда узнает про ребенка, ведь по закону это его дитя, чтобы объявить его незаконным, надо подать в суд и, значит, будет громкий скандал. А Линда при всем этом в ус не дует. Ей бы сейчас на стенку лезть от тревоги, а она ведет себя, словно жена миллионера в мирное время. Терпенья у меня с нею нет.
И все-таки Луиза была добрая душа. В конце концов она сама съездила в Лондон и купила будущему ребеночку приданое. Деньги на него Линда добыла, продав фактически за бесценок обручальное кольцо, подаренное Тони.
— Ты о своих мужьях никогда не вспоминаешь? — спросила я у нее однажды, после того как она не один час проговорила, рассказывая о Фабрисе.
— Да как ни странно, довольно часто вспоминаю Тони. Ты понимаешь, Кристиан был нечто промежуточное в моей жизни — во-первых, наш брак был очень непродолжителен, и кроме того, его совсем заслонило то, что случилось потом. Не знаю, мне такое плохо запоминается, но по-настоящему сильное чувство к нему я, кажется, испытывала только в первые недели, в самом-самом начале. Он — благородный человек, такого можно уважать, и я себя не корю, что вышла за него, только ему не дано таланта в любви. Но Тони пробыл моим мужем так долго, добрую четверть моей жизни, если вдуматься, даже больше. И не получилось у нас с ним, как я теперь вижу, едва ли по его вине — ни с кем, пожалуй, не получилось бы (разве что мне бы встретился тогда Фабрис), потому что я была в те дни исключительно противной. Чтобы в браке, когда нет особой любви, все шло хорошо, самое важное — огромная приветливость — gentillesse — и превосходные манеры. Я никогда не была приветлива с Тони, порой едва удерживалась в рамках вежливости, а очень скоро после того, как прошел медовый месяц, вообще сделалась крайне неприятной. Стыдно вспомнить сейчас, на что я была похожа.