Она до сих пор еще не проводила ночь в поезде на сидячем месте и никому теперь не пожелала бы это испытать — так бывает во время тяжкой болезни с высокой температурой, когда томительно долго тянутся часы и чудится, будто не час прошел, а неделя. Раздумья не приносили с собой утешения. Собственными руками она порвала все, что было прожито за последние два года — все то, что пыталась вложить в свои отношения с Кристианом — и вышвырнула, точно ненужные клочки бумаги. Чего ради было тогда уходить от Тони — от мужа, с которым она поклялась делить и горе, и радость — покидать родного ребенка? Вот с кем, как она прекрасно знала, связывал ее долг. Мысль о моей матери пришла ей на ум, и она содрогнулась. Возможно ли, чтобы ей, Линде, была отныне уготована жизнь, которую она глубоко презирала — жизнь скакалки?
Ну ладно, — Лондон; но что там ждет ее? Тесный домик, пыль, запустение. А вдруг, подумалось ей, Кристиан кинется за нею вдогонку, приедет, потребует ее назад? Но в глубине души она знала — не кинется и не потребует, и это конец. Кристиан слишком искренне верил, что люди вольны распоряжаться своей жизнью, как им заблагорассудится, и нельзя им мешать. Он был привязан к ней, Линда это знала, но и разочарован в ней — это она знала тоже. Сам он не сделал бы первого шага к разрыву, но будет не слишком опечален, что его сделала она. Скоро в голове его родится какой-нибудь новый замысел, новый проект избавления человечества от страданий — неважно, какой части человечества, неважно где, лишь бы поболее числом да страданья помучительней. Тогда он и думать забудет о Линде — не исключено, что о Лаванде тоже — словно их вовсе не бывало. Кристиан не принимал участия в неистовой погоне за любовью, им двигали иные интересы, иные стремленья, и для него не имело особого значения, какая женщина в данный момент окажется в его жизни. Но она знала, что в определенных вопросах он непреклонен. Он не простит ей того, что она сделала, не станет уговаривать ее передумать — да и с чего бы ему, собственно, так поступать?
Нельзя сказать, думала Линда, покуда поезд прокладывал себе дорогу сквозь тьму, чтобы она пока что добилась заметного успеха в жизни. Не обрела большой любви или большого счастья и не внушила их другим. Разлука с нею не стала смертельным ударом для обоих ее мужей — напротив, и тот, и другой с облегчением заменили ее возлюбленной, гораздо больше им подходящей во всех отношениях. Тем качеством, какое необходимо, чтобы удерживать до бесконечности любовь и преданность мужчины, она явно не обладала и обречена была теперь на одинокое, опасное существование красивой, но неустроенной женщины. А где же любовь, что не кончается до гроба и никогда не умирает? А юность — что с нею сталось? Слезы утраченных надежд и идеалов — а вернее сказать, слезы жалости к себе — потекли у нее по щекам. Трое толстых французов, ее попутчиков, похрапывали во сне, она лила слезы в одиночестве.
Усталая, подавленная, Линда все-таки не могла не заметить, направляясь через весь город на Северный вокзал, как прекрасен Париж в это летнее утро. Париж ранним утром дышит особенной, лишь ему присущей бодростью, деловой суетой, обещанием восхитительных неожиданностей, жизнеутверждающим ароматом кофе и булочек-круассанов.
Люди встречают новый день как бы в уверенности, что он сложится превосходно: лавочники поднимают ставни в безмятежном уповании на удачную торговлю, рабочие весело шагают на работу, гуляки, до зари засидевшиеся в ночных клубах, блаженно тянутся отдыхать, оркестр автомобильных гудков, трамвайного звона, полицейских свистков настраивается для исполнения дневной симфонии — и повсюду разливается радость. Эта радость, это оживление, эта красота только подчеркивали Линдину усталость и подавленность, она воспринимала их, но была к ним непричастна. Она мысленно обратилась к старому родному Лондону — больше всего сейчас она тосковала по своей постели; с таким чувством раненый зверь уползает к себе в нору.
Ей одного хотелось — спокойно уснуть у себя дома.
Но когда она предъявила свой билет на Северном вокзале, ей было сказано — возмущенно, громко, неприязненно, — что он просрочен.
— Видите, мадам, — до двадцать девятого мая. А сегодня у нас тридцатое, верно? Так что… — Выразительное пожатье плечами.
Линда окаменела от ужаса. От ее восемнадцати шиллингов шести пенсов осталось шесть шиллингов три пенса — поесть, и то не хватит. Она никого не знала в Париже, не имела ни малейшего представления, что ей делать — в голове у нее мешалось от усталости и голода. Она стояла, застыв на месте, словно статуя отчаянья. Ее носильщику надоело топтаться возле статуи отчаянья; он поставил вещи у ее ног и, ворча, удалился. Линда опустилась на свой чемодан и расплакалась — подобной катастрофы с ней еще не случалось. Она плакала все горше, она не могла остановиться. Люди сновали мимо взад-вперед, будто рыдающая дама — самое обычное явление на Северном вокзале.
— Бесы! Сущие бесы! — рыдала она.
Отчего она не послушалась отца, зачем только понадобилась ей эта мерзкая заграница? Кто придет ей на помощь? В Лондоне, она знала, было специальное общество, берущее на себя заботу о дамах, очутившихся в бедственном положении на вокзале — здесь, скорее уж, будет общество для поставки их в Южную Америку. Того и жди, что подойдет кто-нибудь, какая-нибудь безобидная на вид старушка, всадит в нее шприц — и она канет навсегда в безвестность.
Она заметила краем глаза, что рядом кто-то стоит — не старушка, а невысокий, коренастый француз, очень темный брюнет, в фетровой черной шляпе. Стоит и смеется. Линда, не обращая внимания, продолжала рыдать. Чем безутешнее она рыдала, тем безудержнее он закатывался смехом. Теперь ее слезы были слезами ярости, а не жалости к себе.
Наконец она сказала — предполагалось, что гневным и внушительным голосом, а получился дрожащий писк сквозь носовой платочек:
— Оставьте меня в покое.
Вместо ответа он взял ее за руку и, потянув, привел в стоячее положение.
— С добрым утром, — сказал он по-французски.
— Будьте добры оставить меня в покое, — сказала Линда уже не так убежденно: нашелся все же человек, который проявляет к ней хоть какой-то интерес. И тут она вспомнила про Южную Америку. — Имейте в виду, пожалуйста, что я не белая рабыня. Я — дочь очень важного английского аристократа.
Ответом был взрыв оглушительного хохота.
— Догадываюсь, — сказал француз на почти безупречном английском языке, каким говорят, когда знают его с детства. — Для этого не нужно быть Шерлоком Холмсом.
Линда почувствовала легкую досаду. Англичанка за границей может гордиться своей национальностью и своей добродетелью, но не обязательно, чтобы это так явственно бросалось в глаза. Он между тем продолжал:
— Француженка, увешанная внешними свидетельствами благосостояния, никогда не будет лить слезы, сидя на чемоданах в такую рань на Северном вокзале. Что касается белых рабынь, то при них всегда непременно есть защитник — у вас же в настоящее время защита совершенно очевидно отсутствует.
Это звучало резонно; Линда несколько успокоилась.
— А теперь, — сказал он, — я приглашаю вас на ланч, но сначала вы должны принять ванну, положить на лицо холодный компресс и отдохнуть.
Он взял ее вещи и пошел к такси.
— Садитесь, прошу вас.
Линда села. Она была далеко не уверена, что это не начало пути в Буэнос-Айрес, но что-то заставило ее делать так, как он говорит. Способность к сопротивлению в ней иссякла, к тому же она, честно говоря, не видела иного выхода.
— Гостиница «Монталамбер», — сказал он шоферу такси.