Дэви открыл было рот, готовясь опять что-то заметить по этому поводу, но, видя, что с дядей Мэтью сейчас шутки плохи, передумал.
— Хорошо, милый Мэтью, — сказал он грустно, — ты мне покажешь, как это делается.
Однако не успел дядя Мэтью отвернуться, как он ударился в громкие причитанья:
— Нет, слушайте, что за свинство со стороны Мэтью — настаивать, чтобы Аладдин был взорван! Ему-то хорошо, его убьют, но мог бы немножко и о нас подумать!
— А мне казалось, ты собираешься принять таблетки, сначала белую, потом черную, — сказала Линда.
— Эмили не одобряет эту идею, и я решил, что приму их лишь в том случае, если меня заберут, но теперь — не знаю. Мэтью утверждает, что немецкой армии придется нас кормить, но он знает не хуже моего, что если чем и будут, а это еще большой вопрос, так одним крахмалом — снова все та же миссис Бичер, только еще ужасней, — а у меня крахмал не усваивается, особенно в зимние месяцы. Безобразие какое! Возмутительный тип этот Мэтью, ни с кем не желает считаться!
— Ну а мы как, Дэви? — сказала Линда. — Всех нас ждет одинаковая участь, но мы же почему-то не ропщем.
— Няня — будет, — сказала Луиза, фыркнув, что явно означало: «И я в этом солидарна с няней».
— Няня! У нее свои представления о жизни, — сказала Линда. — Ну а мы ведь, кажется, должны понимать, за что воюем, и я лично считаю, что Пуля совершенно прав. А уж если я так считаю, в моем нынешнем положении…
— Оставь, о вас-то позаботятся, — с горечью возразил Дэви, — о беременных женщинах всегда заботятся. Увидишь, витаминами завалят из Америки, и тому подобное. Вот обо мне никто не побеспокоится, а у меня такое хрупкое здоровье, мне противопоказано, чтобы меня кормила немецкая армия, станут они разбираться в моем пищеварении! Знаю я этих немцев!
— Ты всегда говорил, что никто так не разбирается в твоем пищеварении, как доктор Мейерштейн.
— О чем ты, Линда? Что они, сбросят тебе на Алконли доктора Мейерштейна? Ты же прекрасно знаешь, он сколько лет как сидит в концлагере! Да нет, придется, видно, примириться с мыслью о медленной смерти — не слишком радужная перспектива, сказать по совести.
После этого Линда отвела в сторону дядю Мэтью и заставила его показать, как взорвать Аладдина.
— У Дэви к этому не очень лежит душа, — объяснила она, — а телом он и подавно слаб.
Некоторое время потом в отношениях Линды и Дэви сквозил легкий холодок; каждый считал, что другой повел себя в высшей степени неразумно. Но это быстро кончилось. Они слишком любили друг друга (Дэви, я уверена, вообще никого на свете так не любил, как Линду) — притом, как справедливо заключила тетя Сейди: «Кто знает, может статься, и не возникнет нужда идти на такие крайности».
Так потихоньку минула зима. Пришла весна, необычайной красоты, как всегда в Алконли, поражая яркостью красок, полнотою жизни, забытыми и нежданными после пасмурных месяцев суровой зимы. Зверье вокруг обзаводилось потомством, повсюду копошился молодняк, и мы не могли дождаться, когда уж и нам настанет черед рожать. Дни, даже часы ползли томительно, и Линда на вопрос о времени начала уже отвечать своим «нет, получше».
— Который час, родная?
— Угадай.
— Полпервого?
— Нет, получше, без четверти час.
Мы, три беременные женщины, стали огромными, мы передвигались по дому, словно живые символы плодородия, издавая тяжкие вздохи, и с трудом переносили жару первых погожих дней.
Ни к чему теперь Линде были восхитительные парижские туалеты: в бумажной блузе, свободной юбке и сандалетах, она низошла до нашего с Луизой уровня.
Ни к чему теперь Линде были восхитительные парижские туалеты: в бумажной блузе, свободной юбке и сандалетах, она низошла до нашего с Луизой уровня. Покинула достов чулан и в хорошую погоду проводила дни, сидя на опушке леса, пока Плон-Плон, с некоторых пор страстный, хотя и неудачливый охотник на зайцев, шумно дыша, рыскал туда-сюда в зеленоватом сумраке подлеска.
— Ты позаботься о Плон-Плоне, котик, если со мной что-нибудь случится, — сказала она. — Он мне служил таким утешеньем все это время.
Но это сказано было просто так, как говорят, твердо зная, что будут жить вечно, — кроме того, она ни словом не обмолвилась ни о Фабрисе, ни о ребенке, что непременно сделала бы, если б ее и вправду посещали дурные предчувствия.
Луиза родила в начале апреля; ребенка назвали Энгус. Он был у нее шестой, а сын — третий, и мы всем сердцем ей завидовали, что она уже с этим разделалась.
Мы с Линдой рожали 28 мая, обе — сыновей. Оказалось, что врачи, которые предупреждали, что Линде больше нельзя иметь детей — не такие уж балбесы. Роды убили ее. Умерла она, я думаю, совершенно счастливой и почти не мучилась, но для нас в Алконли — для отца ее и матери, братьев и сестер, для Дэви и лорда Мерлина — погас свет очей, ушла невозместимая радость.
Приблизительно в то же время, когда не стало Линды, Фабриса схватило гестапо; немного погодя его расстреляли. Он был героем Сопротивления, имя его стало во Франции легендой.
Маленького Фабриса я, с согласия Кристиана, его отца по закону, усыновила. У него черные глазки, того же рисунка, что и Линдины синие, и другого такого красивого, очаровательного малыша я не знаю. Люблю я его ничуть не меньше — возможно, больше — чем своих родных детей.
Когда я еще лежала в оксфордской частной лечебнице, где родился мой сын и умерла Линда, меня пришла проведать Скакалка.
— Бедная Линда, — с чувством сказала она, — бедняжечка. Но ты не думаешь, Фанни, — может быть, оно и к лучшему? У таких женщин, как мы с Линдой, жизнь с годами становится не сахар.
Мне не хотелось обидеть свою мать, возразив, что Линда — иного сорта женщина.
— Нет, я верю, что она была бы счастлива с Фабрисом, — сказала я. — Это была настоящая любовь, на всю жизнь.
— Ах, дорогая, — печально произнесла Скакалка, — так ведь всегда думаешь. Каждый, каждый раз…