«Вернее, уже вечер», — фратер Августин (…самозабвенный хор лягушек…) огляделся, пытаясь понять, насколько поздний вечер. От кузниц тянуло гарью и едким дымом. Дождь, накинув подбитый снегом плащ, рыбачил: поймав в сеть башни города, он тянул их в стылое небо, чертыхаясь и сплевывая через губу. Сандалии, облепленные грязью, казались пудовыми. Ноги не поднять. Хвастался мальчишке? февралями, значит, хаживал? Вот и иди теперь, святой отец…
Монах пошел.
— Мне нет удачи, мне нет покоя —
Дождь, и град, и пуста сума!
Пожму плечами, махну рукою —
Ах, в пути не сойти б с ума!..
Удивительно, но он ожидал худшего. Старая бродяжья песенка, мало приличествующая отцу-квестарю, но помогавшая коротать дороги, сейчас пригодилась вдвое. Раньше фратер Августин изредка удивлялся: что он нашел в немудрящем напеве? Ныне же, слыша за словами, знакомыми вдоль и поперек, тайную мелодию общей речи, цистерцианец всей душой чувствовал, как песенка вступает в беседу с зимой, непогодой, дождем, ветром… С его собственным телом. Повтор второй и четвертой строк в каждом куплете, ритмичный, слегка задыхающийся акцент на первом слоге — мерность шагов, защита от сырости. Просьба к хлопьям быстро тающего снега: расступитесь! минуйте! Укор грязи: зачем липнешь? отстань! Хлыст, обжигающий кожу: не замерзай! слышишь?!
Остальные строки, меняясь раз за разом, тоже содержали иной смысл, чем могло бы показаться случайному встречному.
Нити, думал монах. Нити. Пронизывающие все. Насквозь. Единая связь; единый язык всего со всем. Столп от земли до звезд, где любая пылинка знает отведенное ей место. Впору вспомнить Аристотеля:
«Целое всегда больше своих составляющих частей!» Если знать: как стучать, чтобы открылось, как искать, чтобы обрести… Как говорить. Как молчать. Наверное, в этом кроется провал алхимиков, ищущих секрет Магистерия или увлеченных искусством спагирии [40] . Читая в трактате: «Сведи луну с небосклона и сотри ее пятна понтийской водой. Такова тайна опрокинутой луны. Преуспей в этом, и секреты искусства откроются тебе!» — каждый мастер понимал это по-своему, а точней, не понимал вовсе. Если же знать наверняка и бесспорно, что стоит в тени за неуклюжими словами человеков, которые, подобно малышу, путаются в собственных ногах, падая и слезно зовя маму…
Обитель выступила из пелены мокрым боком.
Вот и ворота.
— Кто там?
Фратер Августин не ожидал, что на стук колотушки откликнутся столь быстро. Обычно старик Леонард, отец-привратник, в дурную погоду дремал в караулке. Добудиться его было делом сложным:
Леонард давным-давно оглох на левое ухо, а спать предпочитал, увы, на правом, слышащем.
— Кто там?!
И голос другой… Густой, властный, но слегка надтреснутый, словно порченый кувшин. Монах вздрогнул: мурашки бегут по телу. Этот голос — или очень похожий — он уже слышал.
На аудиенциях у короля-изувера, Фернандо Кастильского.
— Я это, брат! Я! Смиренный Августин, квестарь сей обители!
Криком монах (…капустница пляшет над ромашкой…) пытался скрыть испуг. Фернандо мертв. Смеется в лицо Костлявой. Из праха выйдя, в прах обратился. Как мертв фармациус Мануэль де ла Ита; как жив цистерцианец Августин. Шпильманы поют на перекрестках: «И до Страшного Суда не сойтись им никогда!» Шпильманы — умницы. Не сойтись им никогда. Это морок непогоды, дождя и усталости. Это пустяки. Шутки безумия.
Он почти успокоил себя.
Но в укромных закоулках рассудка еще корчился беглец-страх: ни у кого из братии не было такого голоса.
— Открываю, открываю… Скрежет ключа в замке.
— Входи, брат…
Привратник действительно оказался незнакомым. От наброшенного капюшона на лицо падала густая тень, но и увиденного оказалось более чем достаточно, чтобы озноб вернулся. Лицо под стать голосу: впалые щеки, рот сжат в ниточку.
Лицо под стать голосу: впалые щеки, рот сжат в ниточку. Глаза посажены слишком близко к переносице. Фратер Августин с ужасом ощутил: спина начинает сгибаться в поклоне. Помимо воли хозяина, одной памятью О прошлой жизни фармациуса-отравителя. Узкий рот дрогнул. Улыбнулся. Ямочки на щеках.
— Да, я знаю… мне говорили. Так ты, брат мой, и есть знаменитый Августин? А я — фратер Гонорий, скромный инок ордена босых кармелитов. Тебя испугало мое лицо?
— Н-нет… н-не испугало…
— Ты совершенно не умеешь лгать, брат мой. Люди, знакомые с покойным королем Кастилии, всегда пугались, встретясь со мной. Зато я сам ни разу не видел короля Фернандо. Даже на портретах. Хотя нет, вру. Смешно: ты не умеешь, но лжешь, я не хочу и тоже лгу…
— Где? Г-где ты видел Кастильца?!
— На монетах. На испанских дублонах. Нищим монахам редко подают дублоны, но случалось: от щедрот… Причем именно поздней чеканки. Смотрел, будто в зеркало из золота. Странная причуда судьбы, брат мой. Или лучше сказать: воля Господа? Идем, приор велел отвести тебя к нему, едва ты явишься…
Двигаясь через монастырский сад за Гонорием, за человеком с краденым лицом и голосом, цистерцианец старался укротить смятение чувств. Мало ли на свете похожих людей? Кастильцу не встать из могилы, ради шутки нарядившись босым кармелитом… Кстати, Гонорий и вправду босой. Только сейчас монах обратил внимание: если нищенствующие иноки позволяли себе носить сандалии на босу ногу, не считая это нарушением обета, то фратер Гонорий шел босиком по-настоящему. Даже в темноте видны его ноги: страшные, черные, в трещинах. Края рясы хлещут по жилистым голеням. Плоские ступни равнодушно топчут островки снега. Тезка папы Гонория II, в 1226 году заново утвердившего за орденом кармелитов устав нищенствования, новый привратник вполне оправдывал свое имя [41] .