Я устал. Но скоро все кончится. Хорошо, что меня занесло в Геную.
Здесь есть порт.
* * *
Уже почти вечер. Я ползу туда, к морю — через вонючие каменные трущобы, через лабиринты дворов-колодцев, которые, впрочем, не могут запутать меня: я чувствую, где вода.
По узким сырым переулкам, гогоча и перекрикиваясь, гоняют придурковатые подростки на скутерах и черных разбитых мотоциклах.
Иногда они останавливаются и весело переговариваются с полуголыми старыми тетками, сидящими на ступеньках в ожидании клиентов. Потом с ревом уносятся прочь, а тетки что-то беззлобно шипят им вслед.
Чтобы не раздавили, я стараюсь ползти по стенам или бельевым веревкам. Белья здесь удивительно много. Чем грязнее и мрачней переулок, тем больше они стирают.
Повиснув на какой-то детской распашонке, я пью сочащуюся из волокон ткани влагу — и вдруг слышу злобные женские крики.
Всклокоченная феллиниевская блядь, грудастая, потная и пьяная, едва прикрытая чем-то воздушно-золотистым, орет на кого-то низким прокуренным голосом.
Я переползаю на другую сторону распашонки и теперь вижу, на кого именно. На другой стороне улочки, вжавшись в серую каменную стену, стоит жизнерадостный очкастый парень, явно не местный, с разноцветным рюкзачком через плечо. Он энергично жует жвачку, улыбаясь и чавкая, и целится в шлюху из своего навороченного кэнона.
— Отдай мне эту чертову пленку и катись отсюда! — орет итальянка.
— Извините, — откликается парень по-английски и глупо скалится. — Я просто сфотографирую вас, о’кей?
Судя по выговору, он американец. Вид у него довольно дебильный, и итальянского он явно не понимает.
— А ну катись отсюда! — визжит шлюха, сдергивает со своей голой загорелой ноги золотистую босоножку и швыряет в него.
Промахивается.
— Пабло! — кричит она кому-то и поднимается, пошатываясь. — Пабло, быстрее сюда!
— О, мне так жаль, мне так жаль, — причитает очкастый, наклоняясь за босоножкой. — Не волнуйтесь, я вас просто фотографирую.
Парень возвращает ей босоножку, отходит на шаг, наводит на резкость и щелкает. Она снова швыряет босоножку и на этот раз попадает ему в ляжку. Он глупо улыбается. Она указывает длинным коричневым пальцем на фотоаппарат и хрипло выкрикивает:
— В последний раз тебе говорю: отдай пленку и катись отсюда, ублюдок!
— О, это просто фотография, о’кей? Совсем ничего опасного, не волнуйтесь. Я фотограф. Это мой фотоаппарат.
Он, верно, думает, что она принимает его фотоаппарат за духовое ружье, и в этом вся проблема.
— Пабло-о-о! — снова голосит женщина.
Из-за угла с ревом выруливает на мопеде чернявый накачанный верзила. За ним еще двое точно таких же. У всех у них перекошенные злобные рожи — и кто-то из них, без сомнения, Пабло.
— Этот придурок меня фотографирует. Наверное, уже целую пленку отщелкал, — она указывает на очкастого пальцем, всхлипывает и размазывает тушь и золотистые блестки по своей сморщенной физиономии.
Верзилы слезают с мопедов, медленно, вразвалочку приближаются к нему. Парень перестает улыбаться и снимает очки.
— Ну-ка, давай сюда эту штуку, — говорит один из верзил — тот, что появился первым, — и протягивает руку к фотоаппарату; в другой руке у него перочинный нож.
Парень судорожно сглатывает, что-то лопочет жалостливо и невнятно, но фотоаппарат отдает.
— Грация, — скалится верзила и несет фотоаппарат к своему мопеду.
Потом садится на ступеньки рядом со шлюхой, уже успевшей успокоиться, и закуривает. Остальные двое молча и сосредоточенно бьют парня ногами.
А я тем временем подползаю по бельевой веревке к его мопеду, выдавливаю из себя тонкую паутинку, спускаюсь вниз и заползаю под седло.
Наверное, дело в фотоаппарате. Так-то мне, в общем, все равно. Плевать мне на их разборки. Плевать, что трое на одного. На все плевать.
Наверное, дело в том, что человек с фотоаппаратом всегда вызывает у меня что-то вроде симпатии — даже если он полный придурок.
Наверное, дело в моей бывшей жене — она бы тоже бросилась снимать эту шлюху, сочтя ее «фактурной» и «колоритной».
Наверное, дело в том, что во мне скопилось слишком много прозрачной едкой злобы, и она мешает мне ползти дальше.
Наверное, поэтому я и уезжаю с этим Пабло или как его там, забравшись под седло его мопеда, все дальше и дальше от моря. А когда он останавливается на каком-то перекрестке и встречный ветер не может меня сдуть, я вылезаю из своего укрытия, жалю его прямо в зад и ползу прочь. Он раздраженно почесывается. Мне становится легче.
Через пару минут он почувствует острую боль в месте укуса. Потом эта боль разольется по всему телу.
Он раздраженно почесывается. Мне становится легче.
Через пару минут он почувствует острую боль в месте укуса. Потом эта боль разольется по всему телу. Он слезет со своего мопеда и станет бегать вокруг, обливаясь холодным потом. Потом у него онемеют ноги и он упадет. Боль сконцентрируется в области живота, и брюшные мышцы станут твердыми, как поленья. Потом судороги, удушье и кома. Его отвезут в больницу, но лекарства ему не помогут — вряд ли врачи сразу же разберутся, что с ним. Да даже если и разберутся, что толку от их лекарств? Этому Пабло мог бы помочь разве что черный баран, который высосал бы укушенное мной место. Но никто не приведет ему в больницу барана.
Через несколько часов он умрет.
* * *
Уже глубокой ночью я приползаю в порт. Кажется, здесь какое-то празднество. Толпы людей стоят на берегу. Музыка звучит так громко, что бетонные плиты, по которым я ползу, гудят и содрогаются. Гирлянды разноцветных огней протянуты между мачтами пришвартованных у берега яхт. Они похожи на огромную светящуюся паутину.
Это очень красиво.
До утра мне особенно нечего делать. Я сижу на одной из гирлянд вниз головой, смотрю на воду и все думаю и думаю — зачем…
* * *
Я не знаю, зачем потащился туда, на площадь Навона. Я не так уж нуждался в деньгах. Я должен был просто купить билет и улететь в Москву.
Вместо этого следующим утром я отправился на площадь, разложил там свои листы и стал рисовать. Мне нравится думать, что я сделал это, потому что хотел напоследок насладиться свободой. Иногда мне удается так думать — но чаще нет. Чаще я просто не знаю, почему не уехал сразу, зачем снова пошел туда, в эту скуку и эту жару, и пристроился на привычное место, между бумажными кузнечиками и блестящими сумками.
Люси пришла к обеду.
Она остановилась напротив меня и тихо спросила:
— Почем ты продаешь свою мазню, Ловкач?
Я молча продолжил рисовать.
— Эй, я с тобой разговариваю.
Я снова не ответил. Два-три человека, что стояли рядом со мной и наблюдали, как я рисую, с интересом посматривали теперь то на нее, то на меня.
Я тоже взглянул на нее мельком. Она была одета на удивление прилично — по крайней мере, ни шляпы, ни зеленых колготок, ни старушечьей кружевной блузки на ней не было. Просто какое-то легкое однотонное платье — слегка мешковатое, но это только сглаживало недостатки фигуры… Даже волосы в тот день она вымыла, и они не были похожи на свалявшуюся, жирно лоснящуюся паклю. Они блестели и переливались на солнце — густые рыжие кудри.
И еще на ней были очки в изящной золотистой оправе — они придавали ей сходство не то с учительницей английского языка, не то с врачом-педиатром. За все время нашего знакомства я впервые видел ее в очках…





