Надзиратель косится на меня подозрительно: уже несколько минут я просто сижу и ничего не делаю.
— Che succede, bastardo?[15] — спрашивает он и подходит ближе.
Нет, ну все-таки какой красивый язык! Даже теперь, когда я прекрасно понимаю значения слов, мне по-прежнему, как в первые дни, кажется, что он громко декламирует вслух Данте… Ну, или репетирует вечернюю серенаду.
— Скузи, — говорю я и снова принимаюсь доить клубничные кустики своими грязными коричневыми пальцами.
Смешно. У меня так загорели руки, лицо и шея, как будто я провел все лето на курорте, а не в тюрьме. На самом деле мне, конечно, грех жаловаться. Не всем позволяют работать на улице, а уж тем более за пределами зоны. Мне позволяют — за примерное поведение.
И зря, все-таки зря, зря, зря я сделаю то, что собираюсь сделать. Через пару лет вышел бы, наверное, и так. У них ведь здесь за это самое примерное поведение предусмотрена «система скидок». Год отсидишь — год простят, еще год отсидишь — еще один простят, еще год… Но нет. Годы — это мне не подходит. Возможно, я просто свихнулся из-за этой клубники — но я понимаю, я знаю, что мне нужно сейчас. Мне просто необходимо вернуться сейчас.
Страшно хочется курить. Невыносимо. От этого я наглею настолько, что спрашиваю надзирателя:
— Mi scusi, quand’é che si potra’ fumare?[16]
Он смотрит на меня изумленно. Приоткрывает свой большой тонкогубый рот; глупые глаза-оливки маслянисто мерцают. То ли врежет мне сейчас, то ли просто пошлет к черту. И правильно, в общем-то, сделает. Да не, он нормальный парень, просто выполняет свою работу. Не стоило мне нарываться… Особенно сегодня.
— Te lo diró.[17] — отвечает он неожиданно кротко.
Я вдруг замечаю, что он совсем-совсем юный.
Да не, он нормальный парень, просто выполняет свою работу. Не стоило мне нарываться… Особенно сегодня.
— Te lo diró.[17] — отвечает он неожиданно кротко.
Я вдруг замечаю, что он совсем-совсем юный. Что ж… тем лучше.
Минут через десять он действительно громко объявляет:
— Pausa di cinque minuti![18]
Я закуриваю — выносить с собой на улицу сигареты здесь разрешают. Здесь вообще много чего разрешают. Зря я, зря…
Он тоже засовывает в рот сигарету, шарит по карманам в поисках зажигалки, не находит, затравленно озирается.
— Прего! — я протягиваю ему свою.
— Грацие.
Он нервно смотрит по сторонам — кажется, личный контакт с зэками здесь не приветствуется — потом выхватывает у меня зажигалку, жадно прикуривает и возвращает обратно.
Продолжает стоять рядом. На красивом туповатом лице явственно отображается какая-то внутренняя борьба.
— Ti piace lavorare fuori?[19] — спрашивает он наконец.
Удивительно все-таки, как же они любят поговорить, итальянцы. Вот ведь ему же наверняка запрещено общаться с заключенными. Ан все равно — не выдержал.
— Си, — подобострастно улыбаюсь я и несколько раз киваю головой для пущей убедительности.
— Molto bene.[20] — морщится он.
Он не знает, что еще сказать, и сам уже явно жалеет, что ввязался в этот разговор.
— Mi scusi, non é che per caso mi saprebbe dire come mai adesso mi toccano sempre le fragole?[21] — спрашиваю я.
Почему бы не удовлетворить напоследок свое любопытство? Раз уж у нас такой милый смол-ток…
— Le tue mani, ragazzo.[22] — говорит он.
— La mani?[23]
— Già. Vedi: tu hai le mani agilissime. Sei il piu veloce a pulire le fragole, cento volte piu veloce.[24]
Он бросает сигарету на землю, давит ее ботинком, сплевывает белый комочек слюны — метко, прямо на клубничину рядом со мной — и поворачивается ко мне спиной.
Сейчас. Вот сейчас. Сейчас.
— Fine della pausa![25] — кричит он, но я почти не слышу его: так громко бьется мое сердце.
Сейчас я. Сейчас.
Он отходит на несколько шагов. На секунду оборачивается (смотрит почти приветливо), потом отходит еще.
Сейчас.
Я вскакиваю на ноги и быстро бегу. Бегу по спелой красной клубнике.
Я успеваю отбежать уже довольно далеко, но все же не достаточно далеко, когда за спиной, наконец, раздаются его хриплые надсадные вопли. Я бегу дальше. Я понимаю не все слова, но главные все же понимаю.
— Fermi o sparo![26]
Мы только что вместе курили. Мы только что вместе болтали. Теперь он кричит мне вслед — не с угрозой, а с бешеной, истеричной обидой. В чужом языке такие вещи различаешь лучше. В этом его «стой, буду стрелять!» я отчетливо слышу: «стой, не предавай меня!». И еще: «стой, а то отомщу».
Черт. Вот ведь черт. Я надеялся, что успею отбежать дальше. Если он сейчас выстрелит — а он выстрелит, — вполне может попасть. Может, впрочем, и не попасть. Что ж, посмотрим…
— Non ti muovere![27] — снова кричит он и одновременно стреляет.
У меня закладывает уши. Я падаю на землю, так и не успев понять — это я просто от испуга споткнулся, или он все же попал. Я падаю, и мне очень больно. Это я сильно ударился — или он все же попал? Я не могу понять. А потом в глазах все чернеет — так бывает, если очень резко наклониться, — и на какую-то секунду я теряю сознание.
* * *
Я прихожу в себя и сначала не могу понять, где я. Перед глазами у меня что-то красное, ярко-красное, и ничего больше. Но потом слышу его крики — он все еще орет: «не двигаться!» — и понимаю, что я по-прежнему здесь. В клубничных зарослях.
Я все еще здесь, живой — но что-то все равно изменилось.
Что-то очень сильно изменилось.
II
МОСТ
Сначала кто-то шепотом произнес его имя — Анчутка, — и этот шепот тихим эхом разнесся по всему лесу:
— Анчутка, Анчутка, Анчутка, утка…
Он пришел первым.
Анчутка едва доставал ей до колена. У него были поросячья голова с нежно-розовым, сочащимся прозрачной клейкой жидкостью пятачком и тщедушное утиное тельце. Красные перепончатые лапки различались: одна нормальная, а другая с откушенной пяткой. Он то ставил ее на сырую дощатую поверхность моста, то поджимал под себя.
— Это волк откусил мне пятку, — пожаловался Анчутка. — Давай играть.
— Давай. Во что? — спросила она.
— Давай ты сядешь на край мостика, — сказал Анчутка, — и будешь болтать ногами. А я запрыгну к тебе на ноги и стану раскачиваться. Я очень люблю раскачиваться на ногах.
— Хорошо, — сказала Маша и опустилась на край мостика.
Анчутка сел верхом на ее правую ногу. Он был теплый, мокрый, и сердце его колотилось часто-часто, по-птичьи. Раскачиваясь, он хрюкал и крякал от удовольствия.
Некоторое время он весело перепрыгивал с одной ноги на другую, а потом уснул. Он спал долго — несколько часов, или несколько дней, или месяцев — на ее ледяных, затекших ногах.
Наконец он проснулся и сказал ей:
— Спасибо, что поиграла со мной.
А потом спрыгнул вниз, в черную воду реки Смородины, и поплыл прочь.
И когда он исчез из виду, она почувствовала, как онемевшие ее ноги наполняются теплом сотен маленьких колючих иголочек, согреваются, оживают.
III
ПУТЕШЕСТВИЕ
Я смотрю на эту сцену из чистого любопытства. Я мог бы давно уже убежать, но мне было интересно взглянуть на них в последний раз — так что я, наоборот, вернулся к своему тюремному корпусу. Я сижу, прицепившись к железной решетке на окне, наблюдаю и слушаю.
Их язык теперь так понятен мне. Итальянский или какой-то еще — мне теперь, наверное, неважно. Это просто язык людей — и я его понимаю.
Синьор Ринальдо, главный тюремный надзиратель, похож на свихнувшегося Карлсона, которому отрубили пропеллер. Он быстро-быстро снует по комнате, вопит, брызжет слюной, подпрыгивает на своих коротеньких толстеньких ножках и размахивает руками, как будто хочет взлететь. Потом вдруг останавливается, тяжело и сипло дыша, и из ярко-розового становится пунцово-фиолетовым, тусклым. Именно это изменение оттенка, кажется, пугает парня больше всего. Он начинает мелко-мелко трястись и почти плачет, бедняга. Нет — не почти. Он действительно плачет, мой бывший надзиратель.





