Я его знаю.
— Мне не нравится этот мир, — говорит девочка.
— Мне тоже, — говорит мальчик.
— Если бы кто-то мог сделать так, чтобы он исчез, я была бы совсем не против.
— Я могу.
— Ты можешь сделать так, чтобы исчез мир?
— Если ты хочешь…
XII
ПУТЕШЕСТВИЕ
…и скрежет зубовный… скрежет… Умерла?
Ан нет, пока нет… Серое, промозглое утро. Я все еще жива. Подвывая, поезд медленно тащится через мокрый бурый пустырь, заляпанный пятнами ржавого снега. Потом с визгливым стоном останавливается — словно гигантский раненый ящер, уставший волочить по железякам и деревяшкам свое длинное тяжелое брюхо.
В мутное от дождевых разводов окно я вижу останки других ящеров — десятки, сотни колес от разных поездов свалены на пустыре. Четыре бездомные собаки — совершенно одинаковые, грязно-белые с рыжими пятнами — лениво и бесцельно бродят среди этих колес, обнюхивают их, вяло помахивая нелепыми загогулинами-хвостами.
— Это уже Брест? — доносится чей-то голос из коридора.
— Брест, Брест… Здесь мы долго будем стоять, — отвечает кто-то.
— А скока?
— Да часа три, не меньше.
— Почему?
— Колеса будем менять…
— Блин… А вечером еще российская граница?
— Ну, граница-то да — станция Осиновка… Но там таможни не будет. У нас же с Белоруссией общее типа пространство…
Потом опять какой-то поляк, опять «пашпорту прошу», опять даю бордовую корочку, голубую бумажку, ему же это абсолютно не интересно, ему все равно, он почти не смотрит ни на меня, ни в мои документы, выходит из купе, шипит себе что-то под нос — надо думать, по-польски, но мне чудится:
— Скатертью дорожка!
И еще:
— Ад есть.
Мне это только чудится. Из-за высокой температуры.
Потом приходит белорус — и ему не все равно.
Надпись на моей голубой бумажке он не понимает. Мне приходится написать по-русски:
— Я глухонемой.
Я ему явно не нравлюсь. Мое молчание выводит его из себя. Он вытряхивает все мои — то есть Томасовы — вещи из оранжевого рюкзачка, перебирает худыми костлявыми пальцами, недовольно ощупывает швы одежды.
— Огнестрельное оружие? Колюще-режущие предметы? Наркотики? Взрывчатые вещества?
Ну да, сейчас я выложу на стол пару стволов, большой пакет героина и перочинный ножик в придачу, придурок.
Молча смотрю на него, безо всякого выражения. Мне почти смешно.
— Сигареты — больше одного блока? Есть? — хищно косится по сторонам.
А то… У меня тут целый склад. Ну, давай, давай, ищи сигареты, больше одного блока.
Молчу.
— Незадекларированные товары, подлежащие декларации?
Без комментариев.
— Что-то здесь не так… Что-то нечисто… — сам с собой рассуждает белорус. — Куда, собственно, направляемся?
Молчу.
«Куда едете?» — пишет он аршинными буквами на моем голубом листочке.
«На кладбище», — пишу в ответ буквами помельче — и впервые за пару дней улыбаюсь.
В прошлый раз, помнится, моя улыбка предназначалась Томасу…
— Не понял, — мрачно сообщает белорус.
«Посетить могилы родственников в России», — дописываю я.
«Посетить могилы родственников в России», — дописываю я.
— Встаньте, пожалуйста.
Сижу, молчу.
— Встаньте.
Сижу.
Он жестами показывает, что нужно встать.
Пошатнувшись, встаю.
Он принимается ощупывать меня — с головы до ног. Недовольно мычу.
— Терпи-терпи! Это еще цветочки, — говорит он. — У смородины они с тобой еще не то будут делать… Там, блин, такая граница… такая таможня… мало не покажется!
У смородины?.. Граница?.. Цветочки?.. Интересно, кто из нас бредит: он или все-таки я? Скорее, я… Это ведь я умираю.
— Ну, скатертью дорожка, — говорит белорус и выходит из купе.
* * *
Жалостливо подвывая, железный ящер втискивается в какой-то крытый застекленный амбар и резко останавливается, истерично взвизгнув. Дальше ехать некуда: это тупик, ловушка. С разных сторон к нему осторожно приближаются люди в оранжевом, окружают его. У них в руках гигантские копья-отвертки, отбойные молотки и гаечные ключи. Что-то грохочет под потолком — оттуда высовываются большие железные крюки, покачиваясь, ползут вниз, царапают ящеру спину. Он терпит, подрагивая. Затравленно дышит в лица окруживших его людей горелой резиной.
Они подходят к нему вплотную — и умело разрубают надвое. Хвост — три или четыре последних вагона — быстро увозят куда-то по рельсам. А тело осторожно приподнимают домкратом.
Мне, сидящей внутри этого тела, передается вдруг его дрожь, его ужас.
Сейчас ему сменят колеса — и отпустят его. Он уйдет.
Это будет уже не он.
Впервые за долгое время мне становится страшно.
И еще очень холодно.
Странно — но паника придает мне сил. Я вскакиваю с полки. Трясущимися руками я расстегиваю пряжку ремня, стягивающего матрас и одело. Рву полиэтиленовый пакет с влажным салатовым постельным бельем. Быстро стелю. Снимаю сверху еще два одеяла — кладу на постель и их. А потом, часто дыша, забираюсь внутрь — туда, под матрас, подо все это шерстяное, теплое, влажное.
От страха и холода меня трясет крупной дрожью.
Господи, пусть я останусь здесь. Спрячусь, зароюсь в этом тряпье — и буду спать, и буду ездить туда-сюда в этом поезде. Я никого не трону, я тихо-тихо, как мышка, как будто меня вообще нет, я ничего не буду видеть, слышать и помнить. Я не хочу никуда вылезать отсюда — из этого кокона, из этого поезда, из этого тела, из этого мира… Оставь меня здесь, оставь меня! Я боюсь. Оставь меня здесь. Забудь про меня. Не тронь меня. Я не хочу шевелиться. Я не хочу умирать.
Я не хочу вспоминать — то, что осталось вспомнить.
Я трясусь так, что стучат зубы. То, на чем я лежу, тоже трясется: значит, ящера, который меня везет, все еще мучают — подлаживают под здешнюю дорогу… Как меня подлаживают — под нездешнюю… Мы с ним содрогаемся вместе. И с каждым толчком то последнее, что осталось во мне, перекатывается легко и беззвучно, поднимается с моего дна, ищет выход — пока, наконец, не выкатывается наружу, точно старая копеечная монета из дырявой подкладки брюк.
Вот теперь я помню. Это случилось несколько лет назад.
* * *
— …Не отвлекайся, рассказывай нормально!
— …Ну вот… мы там ехали, а потом погасили свет… все выключилось… и… и мы стали просто висеть… и раскачиваться… ну, мы просто так сами раскачивались, для смеха… и… там у них что-то сверху хлопнуло… и отвалилось… и… и… там было темно, я не знаю… он… мальчик… ваш мальчик… он, наверное, хотел посмотреть, что там такое, и… он, кажется, выпал… он упал… вниз…
Он упал вниз, да.
Ему было тогда семь лет.
И я забыла все это? Нелепую позу, липкую черную лужу и железные сваи? Грязные носилки, обтянутую непромокаемой клеенкой банкетку в машине скорой помощи, капельницы и прозрачные трубочки? Больницу, подписи там и сям, «к медицинскому персоналу претензий не имею», и «предупреждена», и «разрешаю», и «не несут ответственность»? Как я забыла это?
«Период восстановления после столь тяжелой черепно-мозговой травмы может растянуться надолго», — сказал вскоре после операции врач.
Через три месяца меня попросили забрать его.
За три месяца ничего не изменилось. Он по-прежнему был в коме. Он питался через зонд и ходил под себя — мой ребенок, мой мальчик-овощ.
Я помню, теперь я все помню.
* * *
Мы привозим его домой и кладем его на кровать. Он завернут в теплое одеяло. Он тяжелый и неподвижный — как большой спящий младенец.
В нашей квартире холодно.





