ударило — до чего же темно…
— Да, — сказал Дима, — со мной тоже что-то похожее было. А потом я еще одну вещь понял — что мы в этой темноте живем вообще все время,
просто иногда в ней бывает чуть светлее. Собственно, ночным мотыльком становишься именно в тот момент, когда понимаешь, какая вокруг тьма.
— Не знаю, — сказал Митя. — По-моему, деление мотыльков и бабочек на ночных и дневных — чистая условность. Все в конце концов летят к
свету. Это же инстинкт.
— Нет. Мы делимся на ночных и дневных именно по тому, кто из нас летит к свету, а кто — к тьме. К какому, интересно, свету ты можешь
лететь, если думаешь, что вокруг и так светло?
— Так что же, они все, — Митя кивнул в сторону набережной, — летят во тьму?
— Почти.
— А мы?
— Конечно, к свету.
Митя засмеялся.
— Прямо каким-то масоном себя чувствуешь, — сказал он.
— Брось. Это они масоны. Абсолютно все. Даже эти, которые в домино наверху играют.
— Честно говоря, — сказал Митя, — у меня нет ощущения, что я сейчас лечу к свету.
— Если ты думаешь, — сказал Дима, — что мы куда-то летим, а не просто идем по пляжу, то ты, без всякого сомнения, летишь в темноту.
Точнее, кружишься вокруг навозного шара, принимая его за лампу.
— Какого шара?
— Не важно, — сказал Дима. — Есть такое понятие. Хотя, конечно, вокруг такая тьма, что ничего удивительного в этом нет.
Некоторое время они шли молча.
— Вот смотри, — сказал Митя, — ты говоришь — тьма. Я сегодня вечером взлетел — действительно, тьма. А на танцплощадке народ, все смеются,
танцуют, и песня играет, вот как сейчас. Глупая страшно. Вишневая девятка и все такое прочее. А меня эта музыка почему-то трогает.
— Бывает, — сказал Дима.
— Я тебе даже так скажу, — с горячностью продолжал Митя, — если самый главный ленинградский сверчок возьмет лучшую шотландскую волынку и
споет под нее весь «Дао дэ цзин», он и на сантиметр не приблизится к тому, во что эти вот идиоты, — Митя кивнул в сторону, откуда доносилась
музыка, — почти попадают.
— Да во что попадают?
— Не знаю, — сказал Митя. — Как будто раньше было в жизни что-то бесценное, а потом исчезло, и только тогда стало понятно, что оно было.
И оказалось, что абсолютно все, чего хотелось когда-то раньше, имело смысл только потому, что было это, непонятное. А без него уже ничего не
нужно. И даже сказать про это нельзя. Ты знаешь, до какого огня я действительно хотел бы долететь? Было такое стихотворение, вот послушай: «Не
жизни жаль с томительным дыханьем, что жизнь и смерть? А жаль того огня, что просиял над целым мирозданьем, и в ночь идет, и плачет, уходя…»
— По-моему, — сказал Дима, — не тебе жалеть этот огонь. Уместней было бы, если бы этот огонь пожалел тебя. Или ты считаешь, что ты сам
этот огонь, который идет во тьму и плачет?
— Может, и считаю.
— Так не иди во тьму, — сказал Дима. — И не плачь.
Над танцплощадкой зазвучала новая песня — женщина печально спрашивала у темного неба, луны и двух бредущих по пляжу фигур в темных
плащах, где она сегодня, и жаловалась, что не знает, где ей найти не то себя, не то еще кого-то — последнее слово было неразборчивым, но это не
имело значения, потому что дело было не в словах и даже не в музыке, а в чем-то другом, в том, что все вокруг тоже погрузилось в печаль и
размышляло, где оно сегодня и как ему найти не то себя, не то что-то еще.
— Нравится? — спросил Митя.
— Ничего, — сказал Дима. — Но главное достоинство в том, что она не понимает, о чем поет. Так же, как твой приятель, который не нашел
ничего лучше, как пожалеть свет, уходя во тьму. А твой приятель как будто табличку в коридоре повесил — «Уходя, жалейте свет». Ведь это же не
огонь идет в ночь, а он сам уходит от огня.
— Это не мой приятель, — сказал Митя.
— Ну и правильно, — сказал Дима, — я бы с таким тоже никаких дел иметь не стал. Понимаешь, все, что вызывает жалость у мертвецов,
основано на очень простом механизме. Если мертвому показать, например, муху на липучке, то его вырвет. А если показать ему эту же муху на
липучке под музыку, да еще заставить на секунду почувствовать, что эта муха — он сам, то он немедленно заплачет от сострадания к собственному
трупу.
А если показать ему эту же муху на
липучке под музыку, да еще заставить на секунду почувствовать, что эта муха — он сам, то он немедленно заплачет от сострадания к собственному
трупу. А завтра сам раздавит десять мух. Впрочем, таких же точно мертвых, как и он сам.
— Выходит, и я тоже мертвый? — спросил Митя.
— Конечно, — сказал Дима, — а какой же еще? Но тебе это хоть можно объяснить. А потому ты уже не совсем мертвый.
— Спасибо, — сказал Митя.
— Пожалуйста.
Они поднялись на набережную. Доминошники уже исчезли, и от них остались только колеблемая ветром газета, несколько сдвинутых ящиков,
пустые пивные бутылки и рыбья чешуя; из-за меланхолии, которую навеяла музыка, казалось, что они не просто разошлись по домам, а рассосались в
окружающей тьме — для полноты ощущения не хватало только их выветренных скелетов рядом с бутылками и чешуей.
— А чего это ты о танцплощадке заговорил? — спросил Дима.
— Я там пролетал сейчас. Спустился даже, посидел немного. Очень странно. Вроде видно, что все они мертвые, прямо как из гипса. Знаешь,