— Нет, Арик, ты посмотри, что он, гаденыш, делает, — перебил мои размышления возмущенный голосок.
— Действительно, Олюшка, это даже как-то бестактно, — поддержал ее Гутмахер.
Я оторвался от своей книги и посмотрел на активизировавшийся экран. Там один из агентов, укрывшись от своих товарищей в недрах дома, занялся «шмоном» чужого имущества, видимо, в целях личного обогащения. Он сноровисто и профессионально обшаривал шкафы и буфеты в поисках не принадлежащих ему ценностей, рассовывая по карманам понравившиеся вещи.
— Арик, мы что, так и будем смотреть, как он нас грабит?! — свирепо прошипела Ольга. — Подумать только, какая наглость!
Меня обобщение «нас» уже не удивило, кажется, у влюбленных отношения складывались достаточно серьезные.
— Ну, пусть его, Олюшка, — примирительно сказал Гутмахер, — в конце концов, это только вещи!
— Меня не вещи волнуют, а принцип.
Мне противно, что этот гад в них копается. Да, сделай же, наконец, что-нибудь, ты же мужчина! — закричала Ольга, наблюдая, как блюститель правопорядка засовывает в брючные карманы столовые ножи и вилки, по виду серебряные и старинные,
Аарон Моисеевич пожал плечами и с явной неохотой подошел к стене с пультами.
— Подумаешь, вилки. Они, в конце концов, не такая уж ценность, — сказал он, хмурясь. — Для меня — это только память о бабушке… Хотя, я тоже думаю, что этот молодой человек не прав…
Гутмахер опять начал дергать какие-то рычаги, торчащие из стены.
Между тем милиционер прекратил копаться в чужих вещах и задумался.
Простояв столбом несколько минут, он начал, к радости Ольги, возвращать краденные вещи на старые места.
— У, ворюга! — радовалась Ольга каждой возвращенной «семейной реликвии». — Чтоб ты подавился!
Окончив свою безрадостную работу, похититель, находясь явно не в себе, вышел из комнаты и вернулся к товарищам, продолжавшим нести службу в гостиной.
— Ты, Семенюк, чего? — спросил старший по команде, обратив внимание на его отрешенный вид.
— Ой, лыхо мне, лыхо! — сообщил Семенюк на смеси двух славянских языков и, как был в рубашке, не надевая куртку и шапку, странно покачиваясь, направился к выходу из дома.
— Семенюк, ты чего? Ты куда пошел? — закричал ему вслед командир. — Ты чего, говорю?! Охренел что ли?
— Лыхо мне, лыхо, — проникновенно сообщил ему Семенюк и вдруг, обхватив голову руками, выскочил в прихожую.
Старший бросился за ним, догнал на крыльце и попытался удержать за руку, но Семенюк, ни на что не реагируя, вырвался и побежал в воротам.
— Товарищ полковник! — закричал в рацию старший агент. — У нас ЧП, у Семенюка крыша поехала! Крыша, говорю, поехала… Никак нет, трезвый, ничего не пил… Не пили, говорю! Я за свои слова всегда отвечаю… Ваше дело, можете проверять… Да не было у нас с собой ничего. Даже пиво не пили!.. Откуда я знаю… Он убежал с объекта. Пусть наружка проследит… Да не пили мы, говорю… Он в сортир пошел, а потом сказал, что ему «лихо» и убежал… Откуда я знаю, я что, доктор?… Любой тест пройду. Я со вчерашнего дня грамма в рот не брал… Да, точно не пил! Есть продолжать несение…
— Чего он, Михалыч? — поинтересовался третий агент, во время происходящих событий флегматично полулежавший на диване.
— Вот, достал… пенек! Вы, говорит, уже нажраться успели! Может и правда?
— Да ты, че, Михалыч, мы же вместе сидели. Когда? Ну, ты, даешь, е-мое…
— А Семенюк чего?
— А я знаю? Вроде трезвый был.
— Ничего не пойму, — задумчиво проговорил командир, — чего-то здесь нечисто… Не нравится мне все это…
Мне тоже все это не понравилось. Если в связи с генеральским припадком у меня появились подозрения, то причинно-следственная связь движения рычагов на стене с поведением Семенюка была слишком очевидно. Одна Ольга осталась довольна:
— Так ему, гаду, и надо! — похвалила она Гутмахера. — Ты у меня, Ароша, молодец!
В вынужденном затворничестве самые тяжелые — первые часы. Кажется, что останавливается время, а оттого, что не нужно никуда торопиться, жизнь замирает на месте. Как тяжело в самом начале переживается заключение, я слышал от людей, которым довелось это испытать на себе.
Как тяжело в самом начале переживается заключение, я слышал от людей, которым довелось это испытать на себе. Позже, по прошествии некоторого времени, наступает адаптация, нервная система понемногу приспосабливается к новым условиям, и человек начинает нормально жить.
Понимая это, я постарался отгородиться от внешних раздражителей и полностью погрузился в Чехова. Это было, в общем, несложно, Антон Павлович своими письмами как будто затягивал меня в свой мир, эпоху суетную, противоречивую, но все-таки не такую сумасшедшую, как наша.
Людей, подобных ему, в реальной жизни я не встречал. Его жалобы на собственную лень были трогательны, а альтруизм граничил с чудачеством. Однако, подозревать его в неискренности у меня не было никаких оснований: поздние разговоры о том, что письма он писал в расчете на историю, не имеют, на мой взгляд, под собой никакой почвы. Популярность к нему пришла не сразу, а довольно поздно, после тридцати лет, да и не рассчитывал он, что его книги надолго переживут его земное существование. Он даже как-то Бунину сказал, что его забудут уже через семь лет после смерти.