И вот, в результате, я где-то за городом, блюду свое здоровье, забочусь о физиологии своей, боюсь наступления физиологии патологической. Я уже боюсь всего.
Я боюсь, что, учитывая мое прошлое, мои поступки, мою невыдержанность и резкость (я уже не могу вспомнить, была ли до травмы и резкость у меня, и невыдержанность), не может ли психиатр признать меня сумасшедшим. Я уже вижу себя, живущего с клеймом, ярлыком. Я вспоминаю свою манеру гнусную ставить людям отметки, а иногда даже с презумпцией неодобрения наклеивать им этикетки.
И вот я думаю, как быть и как жить, чтобы не задавать глупых вопросов, как это сделал я, когда, по словам людей, наблюдавших мое возрождение после травмы, спрашивал: «Куда мы едем?» — а на ответ спрашивал: «А зачем?» — когда даже в своем бессознательном состоянии понял я, что на вопросы мои получил исчерпывающие ответы, то все же не удержался и спросил: «А почему стреляют?» Вопрос был глупый и нереальный.
То есть не нереальный, а детский, так как я был еще в стадии детства, а только дети могут задать безответный вопрос: для чего стрелять, — когда слышат выстрелы, пусть они даже нереальные. Но воспоминания мои тогда еще не приобрели характера непрерывности. Я просто и сейчас дискретно вспоминаю.
И вот сижу и смотрю я в этом ресторане на банкет. Целый стол пьет и шумно приветствует свою начальницу. А может быть, это и не начальница, а просто очередная моя этикетка. А что я имею к начальницам? Если бы все начальницы были как моя — жизнь была бы возможна, а значит, и прекрасна. Мне все время встречаются люди прекрасные, но живут они в какой-то странной круговерти, но и от нее отказываться нет мочи и не хочу.
Около меня пьют, напротив люди пьют, все шумят, веселятся, а я берегу здоровье, жду, когда мне принесут чай, бифштекс и какие-нибудь витамины.
Чую и боюсь я, как наступает у меня, что бывает в жизни людей, когда выходит наружу все мерзкое и плохо прожитое и нереальное, и все могут увидеть тогда это все мерзкое твое и нереальное.
Я хожу спокойно, не дай бог, поскользнусь, я не иду на работу, я жду, когда восстановлюсь, и, главное, боюсь не испортиться, не стухнуть, не сгнить, не быть с гнильцой.
Простите меня, ребята, за это гнусное письмо, но либо я схожу с ума, либо уже сгнил. Ведь так нельзя жить дальше. Не подумайте, что меня заботит водка и ее отсутствие в моем рационе, но к ней отношусь я как к символу (или как к знаку). Я уже не знаю, буду ли работать, смогу ли работать или буду вечно думать о своем восстановлении. Нужна ли кому-нибудь моя жизнь, может быть, уже обуза ближним я, но, по случаю своей травмы черепной, ничего не понимаю уже. Может, я уже лишний. Может, Сашке буду я чугунными веригами… Гале… Впрочем, лучше уж не надо.
Вот и вам уже я и письменно даже стал неприятен, наверное…
«Кончаю. Страшно перечесть…» — радуюсь всем проявлениям своей памяти. Но все же перечел и увидел — ничего не написал, что хотел. Что же я все-таки думаю о случившемся. Перечитал — противно».
***
МИШКИН:
Я сидел в комнате, в глубоком кресле для больных феодалов. В таком вот, по моим представлениям, умирал граф Безухов. Сидел я, смотрел в стенку и ничего не делал. Не могу сказать, думал ли. Наверное. Не думать же не получается — как дышать. От нас не зависит.
Галя лежала на диване сбоку от меня. Я любил смотреть на нее в халате и шапочке. Из-под халата торчали длинные ноги и черная юбка. Почему мне видится сейчас только черная юбка — не знаю. Поясок халата затягивается туго, до рюмочной талии, — высший шик. Шапочка надета кокетливо, но на самом деле кокетлива прическа, а уж шапочка надевается как получится, чтоб прическу не испортить — денег жалко за прическу. Помню, как в больницах женщинам, и сестрам и врачам, не разрешали красиво и разнообразно форму медицинскую под свои формы приспосабливать. Краситься не разрешали. Чтоб все одинаковы были. Сплошными белыми шеренгами. Теперь даже белый цвет, слава богу, у нас не обязателен в больницах. Как больной могу сказать — красивая и красиво одетая женщина в больнице мне всегда была приятней, чем белая серота однообразная. Как бы ни было тяжело — лучше пусть будет накрашена, чем халда и кулема, как мы, больные, называли некоторых.
Вот, наверное, об этом я и думал тогда. Когда не помню, думал ли.
И вот в этот момент приехали ребята.
Володька с Филлом шумно очень приехали, но, по-моему, это наигранный шум, они не знают, как вести себя со мной, и им не помогает и наше постоянное тридцатилетнее общение. А тут еще это дурацкое письмо, которое я написал и от которого мне и самому сейчас стыдно.
Володя. То, что тебе пить нельзя, мы знаем, но игнорируем. Мы будем пить, а ты терпи.
Филипп. Надо привыкать к тому, что пить ты начнешь не раньше чем через полгода, а нам с тобой жить всю жизнь, и эти полгода тоже.
Володя. То, что тебе пить нельзя, мы знаем, но игнорируем. Мы будем пить, а ты терпи.
Филипп. Надо привыкать к тому, что пить ты начнешь не раньше чем через полгода, а нам с тобой жить всю жизнь, и эти полгода тоже.
А во мне ходят волны: то почти слезы умиления от их слов и радости общения, то вот-вот готов взорваться, считая их бестактными, неправыми и грубыми. Но потом срабатывает профессионализм, и начинаю понимать, что эти реакции и есть классическое черепное поведение, поведение и реакции черепного травматика.