Крестьяне стояли вместе всем миром, ждали что будет дальше. Я поднял Павла Петровича на ноги и развязал его путы. Он тут же принялся разминать затекшие руки и ноги, после чего вновь, преспокойно уселся на свой стул.
Опять повторилась недавняя сцена. Подсудимый вальяжно сидел, откинувшись на спинку стула, и небрежно закинув ногу на ногу, а перед ним стояли судьи в положении просителей.
Пришлось напомнить Погожину, чем это кончилось в прошлый раз. Больше валяться в грязи он не захотел и встал сам, без моего участия. Выглядел он совершенно уверенным в себе и нимало не смущенным.
За неимением другого обвинителя, я взял обязанности прокурора на себя. Откашлялся и громко, чтобы все слышали, сказал:
— Крестьяне, вы все знаете этого человека!
Собрание загудело и несколько наиболее активных участников, крикнули из толпы:
— Знаем, это наш барин!
— Он запятнал себя человеческой кровью, и мы выдаем его на ваш суд, — продолжил я. — Как вы его рассудите, так с ним и поступим. Кто хочет пожаловаться на его жестокость?
Я замолчал, молчало и собрание.
Кажется, никто не хотел высовываться первым. Чтобы подтолкнуть действие, я показал на нашего проводника.
— Это крестьянин вашего уезда. У него по приказу барина, распяли брата. Тот умер в мучениях на кресте. Дормидонт, иди сюда и расскажи людям, как было дело!
Проводник смутился и начал пятиться, собираясь спрятаться в толпе. Но на нем сосредоточилось общее внимание, крестьяне расступались, чтобы он оставался на виду. Тогда проводник повернулся к нам спиной и собрался убежать.
— Дормидонт! — остановит я его. — Ты это что? Ты же за этим сюда пришел!
Такого развития событий я не предвидел и обругал себя за глупость. Зачем было нужно устраивать этот суд, и принуждать привыкших к неволе и послушанию людей принимать решения. С другой стороны это было их дело, защищать свою жизнь. У нас с Матильдой к Погожину-Осташкевичу были собственные претензии, которые мы в любом случае заставим его оплатить.
— Дормидонт! — приказал я, — иди сюда.
Проводник, преодолевая себя, медленно подошел.
— Этот человек приказал своим слугам убить твоего брата? — громко спросил я.
Дормидонт растеряно посмотрел на толпу и развел руками. В тот момент, я сам его едва не прибил. Выбора у меня не осталось, нужно было как-то завершать суд.
— Значит, это был не он? — поставил я вопрос по-другому.
— Он, кровопивец, ваше сиятельство, — впервые подал голос мужик, — кроме него больше некому. Прибили мальчишку гвоздями, как Спасителя, да заморили на кресте до самой смерти!
Толпа зашумела, а я обратился к Павлу Петровичу:
— Что вы на это скажете?
— Я впервые вижу этого человека и никогда не слышал большей напраслины! — громко ответил он. — Кто тебе сказал, что это я убил твоего брата? — напрямую обратился он к Дормидонту.
Тот растерялся и сморозил явную глупость:
— Люди сказывали!
— Люди говорят, что в Москве курей доят, а коровы яйца несут, — набираясь уверенности и напора, воскликнул барин. — Ты этому тоже поверишь?!
— Так убили же Ванюшку, — тихо сказал Дормидонт. — Мукой страшной убили…
— А я то тут при чем? Мало ли где кого убили! — праведно возмутился благородный старец, — Ты еще скажи, что я Москву сжег!
Собрание одобрительно загудело, поддерживая своего помещика. Стало понятно, что Погожин-Осташкевич защищаться умеет лучше, чем крестьянин обвинять. Даже знающим зверства помещика крепостным, обвинения незнакомого мужика показались несерьезными.
— Ладно Дормидонт, пока отойди, — решил я, чтобы окончательно не испортить дело.
Очень уж Павел Петрович оживился, прохаживался перед толпой, как артист по сцене, довольно потирая руки.
— Есть еще такие, у кого барин родню загубил? — спросил я крестьян.
— Сына моего насмерть запорол! — крикнул кто-то из толпы.
— Это кто там такой говорит! — воскликнул помещик, как коршун, бросаясь на судей, толпа даже невольно подалась назад. — Подать его, негодяя, сюда!
В рядах началось движение, и вперед вытолкнули небольшого роста мужика в рваном, залатанном армяке. Оказавшись перед барином, крестьянин снял шапку и низко поклонился. Тот вцепился ему в плечо и поставил перед народом так, чтобы он был всем виден.
— Это ты на меня жалуешься, Еремей! А забыл, кто тебе, когда погорел, новую избу поставить помог?
— Оно, конечно, что тут говорить, — начал Еремей, но помещик его тут же перебил.
— А в голод кто тебя с детьми хлебом одарил? Это твоя благодарность?
— Так я разве что, мне сына жаль, не за что до смерти запороли! — виновато сказал односельчанам мужик.
— Запороли, говоришь?! Не за что, говоришь?! — закричал, наступая на него, Павел Петрович. — А кобылу каурую кто запалил? Не твой пащенок?! Я его поучил, а теперь ты, негодяй, вместо благодарности меня порочишь!
— Оно, разве что кобылу, — совсем смутился мужик и бессвязно говорил, отступая перед напором помещика, — мы и за избу, и за хлеб, конечно, благодарствуем, за науку особо, сына только жалко. Нам без того нельзя…
Меня уже начала доставать демагогия Погожина-Осташкевича. Очень уж его действия напоминали родную советскую власть, которая невинно отсидевшему в лагерях полжизни человеку, выплачивала при реабилитации зарплату за два месяца и требовала, что бы он за такую любовную заботу, клялся ей в вечной любви и преданности.