Опытный глаз подсказал: медлить нельзя. Раскатала на столе холст, вытряхнула чуть живую гостью из шубы да из платья, алого, словно грех, взгромоздила на стол, благо молода была еще и здорова, метнула котел на огонь, повязалась кругом тряпкой, чтоб платья не испоганить, и приступила денежку отрабатывать.
Близко стоял у огня стол, да заметила повитуха, что сторонится свет страдающей бабы, словно стороной ее обходит, по закраине, и не видно толком ничего, что видеть надобно. Вот тогда первый раз пожалела Ува, что отворила дверь в неурочный час. Пожалела — и испугалась мысли этой, трусливой и подлой. Вот только… не раз еще ей пришлось о доброте своей пожалеть.
Ни разу еще в ее руках так долго баба не мучилась. Вся холстина была в кровище, весь передник ее, на пол капало, и меж хлопотами своими поражалась Ува пределу человеческой, а то, лезла мысль, может, и нечеловеческой вовсе выносливости. Час за часом подымалась незнакомка на локтях, на жестких досках стола, толкая из себя плод, когда, по представлениям опытной повитухи, давно должна бы уж лежать недвижно, в поту и крови, и когда дитя таки вылезло, показалось сперва, что мертвое оно.
Порядку ради перевернула Ува ребенка вверх ногами, встряхнула, шлепнула — и зашевелилась девочка. Но ни звука не издала. До того чудно показалось ей это, что даже проверять полезла, на месте ли у малютки язык.
— Чегой?то она молчит? — изумилась она вслух. — Ребятенок всегда в голос вопит, когда рождается, грехи отцов оплакивая.
— С характером у меня девочка, — отозвалась с ложа своего мать.
Ува, держа малютку на руках, вернулась к ней, посмотрела на волосы, темные, как ночное зимнее небо, спутанные, как грива, которую леший заплетал, влажные, как водяные змеи, и поняла, что душ живых сегодня у Господа не прибавится. Слишком многое та, безымянная, дочери отдала, да до того еще что было с нею, как она, зажимая в руке денежку, добиралась сюда по снегу, что выше пояса, — следы остались в сугробах, не со стороны деревни, не по дороге принесла ее нелегкая…
Не унималась кровь.
Слишком многое та, безымянная, дочери отдала, да до того еще что было с нею, как она, зажимая в руке денежку, добиралась сюда по снегу, что выше пояса, — следы остались в сугробах, не со стороны деревни, не по дороге принесла ее нелегкая…
Не унималась кровь. Темная, горячая. К жизни привыкла Ува, не к смерти, встречать жизнь на ее пороге, а не провожать за черту привыкла она, и до паралича ее все это пугало. Бывали у нее редкие неудачи, но одна она в глухой ночи никогда перед ними не стаивала.
— Ты у исповеди давно была? — спросила Ува. — Дотянешь, если за священником побегу, али как?
Та оскалилась, показав зубы в кровавой кайме.
— Нет у таких, как они, права судить и прощать таких, как мы. Сами за себя ответ держим. Потому и не хоронят нас на освященной земле.
И не хотела Ува, а отшатнулась и ребенка вытянула на руках подальше от себя, словно не поздно еще было. Словно не измаралась она с головы до ног в нечистой крови.
— Ты, — выговорила она, — из этих! Заклятая!
И заметалась по хате, ища чистые тряпки, забыв, что в руках ребенка держит.
— Дай, — прошептала ночная гостья. — Дай хоть подержу.
Сунула Ува молчаливую кроху в руки матери, и та стала поглаживать ее, баюкать. Комочек плоти, весь в крови, как сырое мясо. А Ува терла руки в горячей лохани, в памяти воскресали все самые чудовищные страхи, все жуткие намеки о том, что способно сотворить с человеком прикосновение крови заклятого, проклинала, стиснув зубы, свою доброту и жадность.
— Так, значит, — шептала, словно в бреду, незнакомка. — Ежели не сделаю сейчас, значит, пропадет все даром, никому не достанется. Может, ей от этого выйдет помощь в пути. Может, назовет мой дар проклятым. Но пропасть этому нельзя.
Окинула бесовским взглядом свидетельницу и сказала громко, с вызовом, будто зная, каков будет ее испуг и протест:
— Закляну?ка я, пожалуй, малютку на девственность! Пошло, просто и действенно. Чтобы думала головой, прежде чем оной кого попало одаривать. Чтоб знала, что потеряет, коли сладким речам позволит путь себе указывать. Чтоб малое от великого межевала.
Сказала — и отложила ребенка в сторону, как будто сама решала, когда ей сделать последний шаг за черту. И усмехнулась, да так жутко, как в жизни своей Ува не видела.
— Девочку назови Арантой, — велела.
— Крестить?то… можно ли?
— Как хочешь. Все равно.
Глаза у нее были как две бесовские ночи, бесстыжие, огромные, колдовские, и вспыхнула вдруг перед Увой картинка: словно со стороны увидела она себя. Неуклюжая, толстая, с красным лицом, в растрепанных белобрысых космах, в окровавленной тряпке, повязанной под бесформенной грудью, с руками, растопыренными в стороны, как можно дальше — на них ведь ведьмина кровь была, хоть и смытая, да памятная. Жалко она выглядела, смешно и глупо. Презирать таки» надо. Черная кость. А когда картинка, мигнув, погасла, ведьма была мертва.
Лишившись речи, Ува с размаху плюхнулась на табурет.
На столе перед нею с одной стороны простерся труп в окровавленной сорочке, с другой — слабо, без привычного писка шевелился младенец, проклятый едва ли не раньше, чем рожденный. Никем наверняка не желанный.