По рукоять.
— Ты?!
Ванакт микенский ласкает меня влажным, благодарным взглядом. Слегка золотистым, но это пустяки. У наших ног: жена и любовник. Его? Мои? Общие?! Отмахиваюсь: кыш, дурацкие мысли! Тени убитых, плохо понимая, что произошло, бродят по купальне. Оглядываются. Мужская тень тщетно пытается поднять секиру. Мой Старик гонит их копьем: прочь.
Не всем дано возвращаться.
Через год мы с Агамемноном объединили басилевии Пелопоннеса. Еще через год: Большую Землю до самого Эпира. Диомед пытался нас остановить, но его вовремя отравили доброжелатели. Я жил долго и счастливо и умер в глубокой старости наместником большого удела в кафолической державе Пелопидов.
Перед смертью мне снился какой-то остров.
%%%
— Ну и что? — равнодушно спросил Далет. Изогнувшись, он почесывал себе спину сорванной с куста веточкой.
— Как что?! — Рыжий едва не вцепился лотофагу в глотку. С трудом удержался. Чувствовал: вцеплюсь, значит, убью. — Ведь этого не было! понимаешь?! Никогда не было! Я знаю, чувствую! Я уверен: на самом деле Агамемнон погиб там, в своей купальне! Никакой державы, ничего! Ничегошеньки…
Охрипнув, Одиссей ужене мог кричать. Бормотал, всхлипывая:
— Ложь! Золотая ложь…
— А какая тебе разница? Ложь, правда…
Веточка упала в пыль. Мягкие ладошки бывшего Со-бек-о, ныне просто Далета, разошлись в разные стороны. Будто мир обнять хотели, ласковые.
— Хочешь цветочек?
СТРОФА-II
Вначале был Алеф
Мой Старик, знаешь ли ты, как это долго: три дня?
Молчи. Будь таким, как всегда. Привычным. Сядь на корточки, положи копье на колени. Угрюмо сдвинь брови, задумавшись. Кораблю не устоять на одном якоре. Мне тоже. Два якоря Одиссея, сына Лаэрта: скука и любовь. Я бы сказал: рассудок и сердце — но это будет ложью. Я бы сказал иначе: ты, мой Старик, и Далеко Разящий, насмешливый лучник; тень за спиной и бесформенный камень под ногами — но опять выйдет ложь. Самая святая, самая опасная в мире ложь: правда с надкусанным краем. Извалянная в пыли слов. Назвать правду по имени означает убить ее так же верно, как ответ убивает вопрос.
И все-таки: три дня…
Вчера Эврилох дерзко сказал мне, что никуда отсюда не поплывет. Хоть за уши тащи. Рядом с бунтарем согласно топтались еще пятеро. В их честных глазах вставали навстречу туманы янтаря; но в глубине темно-оранжевой смолы, застывающими мухами из паутины, рвались наружу сомнения. Страстное желание, чтобы я убедил их! Опроверг! Наконец, утащил отсюда силой за эти самые уши! О, я умею убеждать и опровергать. Умею тащить. Наверное, сумел бы и сейчас.
Молча я пошел прочь, оставив янтарь с мухами позади.
Пожалуй, нет лучшего знатока жизни победителей, чем я. Три дня — тридцать три вечности! — я метался над Пелопоннесом. Над Большой Землей. Над дворцами и лачугами, мужчинами и женщинами, воинами и ткачихами. Забыв название родины и имя отца своего, я словно мстил кому-то за это забытье, с головой погружаясь в чужое возвращение. День за днем. Жизнь за жизнью. Воз-238
вратившись из-под Трои людьми, вчерашние бойцы покинули один разрушенный котел, чтобы не найти себе места в другом. Еще вчера: родном. Они дряхлеют, мой Старик. Те, кто бил ликийцев, удерживал корабельную стоянку, останавливал Гектора и плясал в колесничном «гнезде» — годы теперь валятся им на плечи сворой волкодавов. Рвут, сбивают наземь. Словно заимодавцы, пытаясь силой взыскать долг с лихвой: дни, снаружи оказавшиеся годами.
Я видел: большинство отныне стареет так же стремительно, как раньше — малыш Лигерон. И, вместо того чтобы удивиться молодости вернувшихся, аэды преспокойно славят или бранят осаду Трои, длившуюся десятилетие с лишним. Удивиться — не успевают. Скоро вовсе будет нечему удивляться.
Держится лишь малая часть. Серебряные. Кто стоял на самой грани: Диомед, Идоменей… Калхант… Нестор, по-моему, теперь обречен быть вечным стариком. Мене-лай опять поднял руку на бога и бежит из фаросского плена в настороженную Спарту…
Да, я видел.
Они и сейчас стоят на грани.
Принеся войну с собой. В душе. В сердце. Боясь выпустить ее наружу.
В душе. В сердце. Боясь выпустить ее наружу. Если они продолжат колебаться, откладывая решение, каким бы оно ни было, — их попросту истребят поодиночке. О, как это просто! Вчера я был на Олимпе. Ты представляешь. Старик, — на Олимпе! Ничего особенного. Холодно, сыро. Облака в нос лезут. Титаны карабкались: сорвались. Убийца Химеры, герой Беллерофонт летел на крылатом коне: упал. А я всего лишь разжевал лепесток лотоса. И дышу облаками. Мне ведь теперь известно: в желтом сне главное — оставаться посторонним. Бить себя по рукам, когда тянет вмешаться. Пока ты бесстрастный свидетель, все вокруг струится расплавленной правдой. Реальностью. Но, вмешавшись, ты превращаешь общую правду в правду только для себя. В игру. Палец-Геракл ломает стены крепостей, оживают мертвецы, валятся к ногам державы… женщины славят твою неутомимость, и мальчики видят во сне себя на твоем месте.
Далет говорит: ну и что? Я боюсь, он прав.
Мой Старик, нас добивают чужими руками. Среди олимпийцев есть гордые, кто никогда не простит нам вчерашнего страха. И я — первый на очереди в пустую до поры гробницу. Чужие руки не давали клятвы не посягать на мою жизнь. Вряд ли лавр и дельфин научатся прощать. Вряд ли олива и крепость закроют меня собой.