— Спасибо, — скажет позже Диомед. — Ты выручил всех.
— Мы все погибли под Троей, — невпопад отвечу я.
%%%
Три года.
К концу этого срока у меня была своя терраса и своя . леная звезда над рощами Лация. У меня было что угодно, включая изображения на дверных косяках. Кроме дома, который я назвал бы домом. И все чаще я сидел ночами на террасе, любуясь звездной зеленью. Передо мной всегда стоял кувшин с вином. Здесь делают хорошее вино. Сладкое, густое. Лучше, чем на Итаке. Рядом с кувшином, завернутый в свиную шкуру, лежал колчан с медным дном. Лернейский яд — чтоб наверняка. Я уже знал, что однажды не выдержу.
Пью из Леты: злые капли по губам. Кто ты? Где ты? — насмехается судьба. Будто плети: дни, мгновения, года. Пью из Леты. Вдрабадан.
Таким меня застал Калхант. Войдя быстрым, не свойственным ему шагом, пророк бросил в спину задыхающимся шепотом:
— Рыжий! Там… там!..
А у самого губы вприсядку пляшут. Трясутся студнем. Я бранился, отказывался идти, но с пророками спорить — проще море ложкой вычерпывать. Вытащил, ясновидец, из дому. Едва ли не за уши приволок в гавань. Где торчала тридцативесельная эперетма [63] с изображением сатира на носу. Такие делают только в Кефаллении. Пьяная до поросячьего визга команда горланила песни у входа в харчевню. Рядом топтался хозяин корабля: детина совершенно пиратского вида, сказавшийся торговцем зерном. Шторм занес их в Океан, сказал детина, часто-часто моргая, но Океана не обнаружилось. Сирен, циклопов, движущихся скал, Сциллы с Харибдой — ни следа. Свернули за Тринакрией на северо-запад, и вот: здесь.
— Видишь, Одиссей?! Видишь?! — ликовал пророк. Еще хмельной от вина, звезды и Лернейского ожидания, я на всякий случай кивнул. Хотя не видел ровным счетом ничего. Не видел, не чувствовал, не делал. Зато научился понимать.
— Одиссей? — растерянно. хмыкнул детина. И, тупо глядя перед собой: — А мы-то думали: чего она время тянет…
Забытый на столе кувшин мы допили вместе с ним. Потом еще один. Еще. Еще. Потеряв счет кувшинам, я только и требовал: еще! рассказывай! Пока торговец не свалился под стол. Пока зеленая звезда не упала в трясину ветвей.
Пока я, как был, в одном хитоне, не побежал обратно в гавань.
Если бы не Диомед, я бы заставил «Пенелопу» выйти в море на рассвете. Остановил, синеглазый. Силой скрутил. Где ж тут не скрутить, когда по-человечески, все на одного: Диомед, Протесилай, Идоменей-критянин… пророк сбоку вьюном вертится. «Держи! — кричит. — Держи дурака! Уйдет!»
А мне издалека, из осажденной крепости, где ведет неравный бой моя семья, эхом отдается:
«Дурак! Дурак…»
Пустите, говорю.
Убью, говорю. Кого убьешь? Вас, говорю. Всех.
Завтра убьешь, отвечают. Герой не должен быть один, отвечают.
Тридцать кораблей, отвечают. Если получится, тридцать пять. Завтра. К вечеру. Обождешь?
Тут я и сел. Под глазом синяк чернотой наливается. Плечо вывихнули, гады. Ну ничего, я им тоже показал. Вы чего, спрашиваю. Возвращаетесь?
А Диомед смеется:
— Нет, рыжий. Это ты возвращаешься. А мы так, за компанию. С тобой.
ПЕСНЬ ШЕСТАЯ
ЕШЕ ОДИН СТАРИННЫЙ ДОЛГ…
Еще один старинный долг,
Мой рок, еще один священный!
Я не убийца, я не волк,
Я чести сторож неизменный.
Н. Гумилев, «Возвращение Одиссея»
Мой Телемах, Троянская война окончена. Кто победил — не помню. Должно быть, греки: столько мертвецов вне дома бросить могут только греки… И все-таки ведущая домой дорога оказалась слишком длинной, как будто Посейдон, пока мы там теряли время, растянул пространство. Мне неизвестно, где я нахожусь…
И. Бродский
СТРОФА-I У тебя есть нож, басиленок?
Туман вокруг кипел парусами. Меланфий почувствовал, как волосы у него встают дыбом. Трещат, искрятся. Словно битый жизнью козопас превратился в мачту, усеянную огнями Диоскуров. Раньше он всегда полагал, что такие глупости сочиняют подлецы-аэды: дурачить простаков, вышибая слезу или вопль ужаса. Убедиться в своей ошибке было крайне неприятно; и далеко на задворках сознания, окаменевшего в безнадежности, мелькнула мысль, что это не единственная ошибка, в которой Меланфию сегодня предстоит убедиться.
Борта дипроры и обоих «вепрей» исчезли в туманной кутерьме, седой с рыжим отливом. Пряди сплетались, делаясь кружевной паутиной или сотнями тугих косиц со смешными кисточками по краям; злой смех взлетел по левую руку, хлестнул плетью и смолк так же резко, как и начался. «Я расскажу! я все!.. все расска…» — знакомый голос начинал кричать это «я все! все!…», терялся в глухой безответности, чтобы вновь захлебнуться отчаянным: «Все! все расскажу!..» Мир сжался для Меланфия в тесный кулак. Оглушенной мухой козопас застыл, пришпилен к палубе дерзкой стрелой; вокруг царил предвечный Океан, непроглядная муть, кишащая звуками. Подошвы боевых сандалий грохочут о дерево настилов. Лязгает бронза, и почти сразу: предсмертный хрип, страшный хотя бы потому, что единственный. «Я кому сказал?!» — вопрос-оборотень, явив истинное лицо приказа, сменяется чудным шелестом. Звон оружия, бросаемого под ноги. Опять смех. Уже без злобы, просто смех. Презрения и того небыло.
«Кинуться за борт? — подумал Меланфий. — Вплавь добраться до Утеса…»