Он уже привык — ну, почти. Привык к слухам о себе, — как обычно, глупым, как обычно, ничуть не похожим на то, как всё обстояло на самом деле.
Не сумевшему — а может, не захотевшему? — предотвратить их, ему удалось — почти удалось — их возглавить. Привык к тому, что его считают — везде, где он появляется, предъявляя свои полномочия, — глазами и ушами Сталина. Он мог приехать, прилететь, приплыть — куда хотел, когда хотел, и оставаться незаметным, сколько хотел, а потом… Привык и к этому тоже. Привык даже к женщинам — чужим, не интересным и не нужным ему, покорным, благодарным за самую мимолётную ласку. Привык к тому, что это необходимо — доказывать своё превосходство во всём. И женщинами, и с ними. Когда мог — был спасителем, спасением, благодетелем. Когда мог — тогда хотел. А когда не мог — был беспомощен, несмотря на всё своё могущество. Химия. Нет, нет, — никаких романов, никаких актрис, никаких балерин, никакого кордебалета, никакой публичности. Сталину это нравилось тоже. И к этому привык. И за это Гурьев иногда ненавидел себя — если успевал. Лев иерусалимский, усмехался он про себя, лев господень. Сейчас. А верный сталинский пёс — не хочешь?! Самый быстрый и самый страшный сталинский пёс. Самый верный. Единственный. Вездесущий. Как Сталин. Да, именно так. Пусть все думают именно так. Что ж, усмехался Гурьев. И эта роль ему удалась безупречно.
Самое страшное — ты понимаешь: иначе не будет. Ты должен. Обязан — быть сталинским псом. Тебе нужна великая держава? Держава — здесь и сейчас? У тебя нет выхода. Ты будешь сталинским псом. Или Сталиным.
Как обычно, исполненное и случившееся мало походило на задуманное — а то и вовсе не походило. Как он ни отбивался, как ни увиливал — а пришлось-таки самому. Варяг умолил. Чуть в ногах не валялся: не будет же ничего без тебя! Неужто не понимаешь?! А он хотел, мечтал — чтобы без него… Росли, как на дрожжах, «города-солнца», и приходилось мотаться по ним, — не только Городецкому и другим инспекторам, и ему тоже, — и разговаривать с людьми, тихим, спокойным голосом, часто пугавшим их куда больше, чем самый яростный крик и мат. Он привык, привык. Удивительное существо человек — ко всему привыкает. И люди тоже постепенно привыкали. К ним всем. Сталинским псам. К нему, — самому жуткому. Начинали привыкать к тому, что страшный, страшнее самого ужаса, сталинский пёс чувствует ложь по запаху — и потому лучше сказать правду, потому что сталинский пёс не убивал за правду. И даже не наказывал. Наказывал за другое — за нежелание учиться, за безграмотность, за нежелание — не за неспособность, нет — именно за нежелание побороть свой страх. За выстуженные классы и больничные палаты. За то, что не посмели потребовать угля или шприцев. За вонючий сортир. За грязь, за лужу у крыльца. За небрежный чертёж с пропущенными размерами. И наказания, к изумлению и ужасу наказуемых, были какие-то «смешные». Лишение премии по итогам квартала. Или строгий выговор с занесением в учётную карточку. На первый раз. Но только на один. Второго раза не бывало. Второй раз — всё, в борозду, к станку, в сержанты, а то и — в рядовые. Или на лесоповал. Или на рудники. Говорят, какие-то страшные рудники, где людей кормят по нормам комсоставского пайка, а через год — полтора всё равно забрасывают серый, с вылезшими волосами, труп в братскую могилу. Очень глубокую. Вот так. Никому и ничего — по два раза. Один. Как Сталин. Как сам. Зато за враньё — за враньё, за воровство — сталинский пёс убивал. Мгновенно, не слушая жалкого лепета оправданий о беременных жёнах, старухах-матерях и прочем, и прочем, — убивал. Старуха-мать и жена на сносях получат пенсию за потерю кормильца — это их право. Твоё право — работать на износ, рвать жилы из себя и людей. Не умеешь — научим, не сможешь — заставим. Не хочешь — уйди.
Не хочешь — уйди. Твоя обязанность — говорить правду. Соврал — умри. Соврал — украл. Всё не просто — а очень просто. Привыкайте, люди русские, думал Гурьев. Привыкайте. Не врите. Нельзя врать сталинскому псу. Нельзя врать Сталину. Вообще нельзя врать. Царь царей всегда знает правду. И мера за ложь всегда одна — смерть. Привыкайте.
Он не так уж часто появлялся в самой Москве, хотя и любил её. На Базе — в основном. И с Варягом, и с остальными виделся реже, чем хотелось. И не бывал за границей — не хотел, чтобы Сталин даже раздумывал когда-нибудь об этом. Пока не время. Потом. Когда-нибудь у нас будут другие столицы, кроме Москвы, думал Гурьев. Надеюсь, это когда-нибудь произойдёт. Нельзя, чтобы сердце такой державы билось в одном-единственном месте: держава — не человек. Пусть будет Петроград. Пусть будет Иркутск. Новосибирск. Харбин. Владивосток. Пусть будет — когда-нибудь — Константинополь. Нет, не Константинополь. Царьград. А Москва… Что ж. Москва — это Москва.
В те дни, когда Гурьев всё-таки бывал в Москве, он ночевал только у себя дома, в мансарде. И — вечер или два подряд — ужинал в «Национале». Всегда только там. Это было частью Большой Игры, Игры Сталина, для Сталина, со Сталиным. Слух о том, что он уже в «Национале» — и об этом тоже — всегда разносился по городу мгновенно. После ужина — он спокойно сидел за столом, обычно с бокалом какого-нибудь красного вина, выкуривал две-три своих папиросы, смотрел на людей. Иногда к нему подходили. Не тысячи и не сотни, как следовало бы ожидать. Страх? Конечно. Но — не только. Это было ещё одним из его удивительных, завораживающих свойств — невероятное сочетание неприступности и доступности, умения и способности отстранить без единого слова — или выслушать. Это притягивало людей, как магнитом. Никто не успевал ничего — он всё успевал. И люди — люди откуда-то знали, как-то чувствовали: лишь о самом заветном, о чём-то настоящем можно его попросить. И — не для себя. О жизни, например. Но не о своей — чужой. Это он мог. А больше ничего не делал — принципиально. Никогда ничего не записывал, только слушал. А потом — что-то случалось. Или нет. И это тоже — было частью Игры. Он знал, что можно заиграться, и, заигравшись, переиграть самого себя. Но он уже сделал свой выбор. Давно сделал.
* * *
— Яков Кириллович, к вам тут один молодой человек просится пустить, — подобострастно и в то же время заговорщически наклонился к уху Гурьева официант. — Что прикажете?
— Что за молодой человек? — Гурьев, не глядя на официанта, выложил руки на стол и соединил кончики пальцев.
— Поэт, Яков Кириллович, — с оттенком презрения произнёс официант. — Симонов фамилия. Звать Кириллом. Как батюшку вашего. Только он шепелявый вроде какой-то — буквы не все выговаривает, поэтому его Костей зовут.
Гурьев прикрыл глаза. Его раздражала эта почтительная фамильярность советской прислуги — «обслуги», как называлась она на жаргоне, на советском воляпюке, раздражавшем его почти так же сильно. Почтительность, переходящая в фамильярность и фамильярность, неотличимая от подобострастия. В такие мгновения он всегда вспоминал Джарвиса. Английский газон не вырастить за три года.
Поэт — это хорошо, подумал Гурьев. Поэтов нужно любить. И уважать их тоже нужно. Человек не виноват в том, что он поэт. В конце концов, не все же так талантливы и умеют так чудесно устраиваться. Не все же могут стать официантами в ресторане. Вакансии строго ограничены.





