Напротив крылечка, под навесом, на длинной козлине сидел в дождевике отец и живо разговаривал с невидимым собеседником. Невидимость эта объяснялась отнюдь не ночной темнотой, ночь, напротив, была довольно светлой, лунной и отец был виден прекрасно: отчетливо различались все его жесты и даже мимика. Но того, с кем он говорил, Куприян не видел и не слышал, хотя, судя по интонациям голоса, по вопросам отца, он был явно не один. И притом собеседницей его была женщина. Если бы не эта односторонняя слышимость, разговор был вполне обыденный, будничный. Сначала отец рассказывал сельские новости, говорил о домашних делах, о сыне, о невестке и внучке. Но потом он стал расспрашивать невидимку, как ей спится там, в лесу за поскотиной, не беспокоит ли трактор, пашущий рядом пары, не тесна ли могила, и Куприян с ознобом в спине понял, что отец опять беседует с покойной матерью. Когда же, повторив неслышимый вопрос: «Не собираюсь ли к тебе, говоришь?», Филат со вздохом сказал, что надо бы сперва с сеном убраться, с огородом, помочь сыну прибрать скотишко, а там уж к зиме видно будет, Куприян не выдержал и, весь дрожа, окликнул:
— Отец!
Разговор тотчас оборвался. Филат понурил голову, опустил плечи, замолчал, вроде как заснул.
— Тять! Что ты там бормочешь сидишь? Вот наваждение, ей-богу…
Куприян спустился с крыльца, подошел к отцу.
— С кем ты опять разговариваешь?
Филат поднял виноватое лицо, неловко улыбнулся:
— Мать приходила снова ко мне. Как не поговоришь? Родной же человек…
— Да что с тобой? Опомнись. Какая мать? Наша мать ушла навсегда, уж скоро месяц, как в могиле спит…
Куприян почувствовал прилив жалости к отцу, сел рядом с ним на козлы, приобняв его с непривычной нежностью, почувствовал, как завздрагивали плечи отца, и сам не выдержал, заплакал горькими слезами, приговаривая:
— Оставь ты это… Нехорошо это, неладно… Может, тебя в больницу свозить в район, врачам показать? Есть же лекарства такие, успокаивающие, усмиряющие…
— Да каки тут лекарства, сынок? Душа болит.
А душу пилюлями не излечишь. Зовет она меня…
— Кто?
— Да мать.
— Как это «зовет»?
— Обыкновенно. Вот сплю я на печке — вдруг среди ночи просыпаюсь в тревоге, ровно кто под бок меня ширнул, и чувствую неодолимую тягу взглянуть из-за трубы на оградное окно. Потянусь, гляну — а там уж она, маячит в окне, бледная, худая, смурная, с открытыми недвижными глазами (будто не сам я закрыл ей глаза), и машет мне призывно рукой, выходи, дескать, жду, к тебе пришла. Ну, я дождевик или фуфайку на плечи — и в ограду. А она уже вот здесь, сидит на козлах с краешку. И я сажусь рядом. Начинаем беседовать…
— Ну, и о чем она…
— Я ж говорю: зовет к себе. Скучно ей там, видать, одной-то. Я другой раз уж думаю: а может, мне и вправду пора — долой со двора?
— Ну, что ты заладил, ей-богу! — всплеснул руками отчаявшийся вразумить родителя Куприян.
Как ни старался он, никакие уговоры и увещевания не помогали. Пробовал даже ругаться на отца, и стыдил его, и корил — тоже все бесполезно.
Филат вроде бы и понимал сына, порой давал туманные обещания «образумиться», но сам продолжал ходить на ночные свидания с покойницей. А когда ему стало совсем невмоготу от преследований, скандалов и нравоучений, нанялся он сторожить избушку седьмой бригады, полевой стан по-нынешнему, где косцы и метчики оставляли технику, инвентарь, иногда — лошадей. Домой приходил только изредка, днем, чтобы взять нехитрой еды, помыться в бане, а ночевал больше там, в бригадной избушке, в семи верстах от села, среди хлебов, лесов и волчьих логов. Ночевал чаще всего один, у колхозников седьмой бригады не были приняты ночевки в поле — семь верст до дому не считались расстоянием. Когда в сумерках скрывалась за косогором последняя телега, Филат чувствовал облегчение и даже что-то вроде радости: теперь уж никто не мешал ему беседовать со страшным, но таким притягательным призраком, прилетавшим к нему и сюда, в неближние леса, чуть не каждую ночь.
А если все же случалось, что кто-то из трактористов или метчиков оставался ночевать на полевом стане, то, наслышанный о странностях Филата, спать уходил на сарай, оставляя старика в избушке одного со своими причудами — ночными бдениями и беседами с невидимкой.
Однажды довелось ночевать и мне на том бригадном стане. Я тогда дергал веревочку (так называлась работа копнильщика) на «Коммунаре» у комбайнера Прокопия Жданова, человека на редкость добродушного и неунывающего, самым сердитым ругательством которого было — «ёшь твою в роги». Естественно — таковым было и прозвище.
Помнится, роса в тот вечер долго не выпадала, мы бросили жатву только к полуночи и решили домой не ездить, а заночевать в поле. Сначала расположились прямо на отволглых соломенных копешках, но было очень свежо, и кто-то предложил поехать в избушку седьмой бригады. Мы все, комбайнер, тракторист, отгрузчики зерна, охотно согласились, захватили котомки с остатками еды, сели в дощатый фургон, запряженный парой лошадей, и скоро подкатили к полевому стану.
Меня поразили темень и тишина, царившие здесь. Нас никто не встретил. Не залаяла даже собака. Одинокая избушка и стоявший на отшибе сарай, которые смутно просматривались во мгле, казались безжизненными. Мы уже решили, что на стане никого нет, однако когда зашли в избушку и Прокопий чикнул спичкой, то перед нами предстала неожиданная картина. На кровати в фуфайке и шапке сидел, нахохлившись, бородатый Филат. Он, прикрывая ладонью лицо от света, смотрел на нас каким-то усталым, отрешенным взглядом.