Вот и Тетеря: побывал пару разочков у людей в дому, — сначала Никита Иваныч хулиганил, сажал тварь за стол, мнениями его интересовался; потом Бенедикту пришлось кликнуть его, — давеча, у Варвары-то, а это он, знать, из-за душевного расстройства подзабылся, — побывал перерожденец в дому и теперь норовил чуть что, — в дом.
Вот и Тетеря: побывал пару разочков у людей в дому, — сначала Никита Иваныч хулиганил, сажал тварь за стол, мнениями его интересовался; потом Бенедикту пришлось кликнуть его, — давеча, у Варвары-то, а это он, знать, из-за душевного расстройства подзабылся, — побывал перерожденец в дому и теперь норовил чуть что, — в дом.
Сначала предлоги выискивал: помочь поднести, дверь открыть, канплимент теще, Оленьке канплимент, потом с советами на кухню, дескать, знаю наипервейший рецепт, как грибыши сушить, — эвон! Да мы грибыши со времен царя Гороха сушили, сушим, и до Последних Дней сушить будем! На нитку повесь да и суши! Наука тут нового слова не скажет!
Потом будто ему от тестя охота указание выслушать: как ловчей на себя бубенцы приладить, чтобы звону от них больше, когда едешь; какие песни желательно петь в дороге: заунывные али бойкие; потом, глядишь, а он уж старший по хлеву, сам покрикивает, чтобы эй! — навоз почистили; не успели оглянуться, а он уж свой в доме. Только и слышишь: «Терентий Петрович это, Терентий Петрович то».
Бенедикт ногами топал, ярился, взывал, стыдил, убеждал, грозился, тащил за рукав, — нет, Беня, оставь, как же без Терентия Петровича? И достанет, и принесет, и посмешит, и форшмак состряпает, и румяна похвалит, и белила.
Увидит Оленьку в колобашках, в сметане, и будто в сторону, будто сам себе, не сдержамшись: «Ну до чего ж баба красивая, е-мое!»
В санях катает с посвистом, с песнями; узду заплел косичками, шлею разукрасил берестяными картинками: посередке идола прибил рисованного, — усищи в обе стороны; с одного краю баба голая с сиськами, с другого надпись: ВАС ОБСЛУЖИВАЕТ Головатых Терентий Петрович. Пригласил Оленьку полюбоваться, Оленька сразу: «все, Бенедикт, это сани мои! Бери себе другие!» — плюнул, но отдал ей сани-то, и с Тетерей вместе, — уж больно зол на него был, противно было даже и бить его.
А достался ему перерожденец Иоаким, старец одышливый и с харкотой: все у него в грудях клекочет и блекочет, сипит и хрипит; еле ноги тащит, пройдет два забора, да и остановится:
— Ох, Господи, царица небесная… Грехи наши тяжки… Ох, прибрал бы Господь…
И — кашлять, да с сипом, да с мокротой; да харкать, да сплевывать; пока свое не отплюет, с места его кнутом не стронешь.
— Матушка небесная… и сорок святых мучеников… забыли меня… Забыл Никола-то угодник… грехи мои тяжки…
— Давай, дед, давай, трогай! Дома поплюешь!
— О-ох, смерть нейдет… прогневил Господа…
— Песню давай! Удалую!!!
— Христо-о-о-ос воскре-е-е-есе из меееееееееееертвых…
Стыдно было: вдруг кто из знакомых увидит? Зубоскалить начнет? Дескать, гляньте, гляньте на Бенедикта! Что за кляча-то у него? да где таких берут? а то еще и прозвище дадут!
И ведь как боялся, так и случилось: тащился на Иоакиме мимо пушкина — охота поглядеть было, как он там стоит-то, — а тут как раз Никита Иваныч: залез на наше все и отвязывает ему от шеи бельевую веревку, — ну как всегда. Увидел Бенедиктов позор и — так и есть! — закричал:
— Да как тебе не стыдно, Бенедикт!!! На старом-то человеке ездить!!! Ты вспомни, чей ты сын!!! Полины Михайловны!!! Где же это видано?!?!?! Быстрей пешком дойдешь!!!
Позор несусветный; Бенедикт отвернулся, сделал вид, что не видит, не слышит, дома наплакался тестю: эвон, на меня даже Прежние пальцами кажут, тычут, что резвее надо, мать позорю! Давайте Тетерю назад, хрен с ним! — а уж все, уж Тетеря на других работах занят: возвысился до кухонного мужика, чистит репу, птицу потрошит, винегреты накручивает.
И дали перерожденца самого простого и среднего: особенностей никаких, и звать Николай.
Подушки Оленька набила белым пухом; лежать стало куды мягче.
Работы никакой делать не надо, ни рубить, ни тесать; пешком ходить тоже не надо, — в санях доеду; кушать — беспрерывно пожалуйте, — так что Бенедикт раздобрел, али сказать, оплыл. Отяжелел. А не столько даже от еды отяжелел, сколько от дум тяжелых. Словно натолкали в душу ветоши, тряпья старого, валяных ошметок: и душно, и чешется, и гнетет. Лежи не лежи, а все нет покою.
Должны где-то книги быть. Где-то должны.
Выходил на двор, на мураву, — только-только из-под снега проклюнулась, — руку размять. Случись изьятие делать, так чтобы в руке легкость была, приемистость, али поворотистость, чтобы крюк не тыркался, а летал, чтобы он как бы с рукой сросся, так, чтобы уж разницы никакой не чувствовалось: где рука, а где крюк.
А то тесть ему все попреки делал, что Бенедикт неловкий, что голубчика загубил. Встретит в коридоре и головой качает с упреком, сокрушенно: ай-яй-яй-яй-яй-яй-яй…
— Ведь крюк, он на что? Он на то и крюк, что он не тыка! У него, мил-человек, и линия такая, — видишь? — загибается! А почему? а потому что гуманность в нашем деле допрежь всего. Раньше, конешно, — раньше режим строгий был: чуть что, разговор короткий, сразу пырь! — и дух вон. Вот тогда, понятно, тыка сподручнее. А теперь нам другая линия дадена: с кривизной, али с загибом, потому как не убивать, а лечить надо. Отсталость в обчестве агромадная, — ведь объяснял я тебе, — а искусство гибнет. Ежели не ты да я, кто за искусство постоит? — то-то.