— Еще чего!
— Ну и хрен с тобой. Фашист.
Хуже собаки эти перерожденцы, собаку обматеришь, — ей и ответить нечего. Гав, гав, — и весь ее ответ; стерпеть можно. Эти же говорят без умолку, пристают к людям. Сядешь в сани, — сразу начинается: и дорога ему не такая, и переулок паршивый, и перекресток перегорожен, и государство неправильно управляется, и мурзы не с теми рылами, и что бы он с кем сделал вот ужо погоди дай ему волю, и кто виноват, и как он в древности с братаном пил, и что пили, и сколько могли выжрать, и что купил, и где отдыхал, и как рыбу удил у матери в деревне, и какой у ней двор был крепкий: свое молочко, свои яички, что еще надо; и какого кота задавил, и что всех их давить надо, чтоб знали, и с какими бабами шутки шутил, и как одна Генеральша без него жить не могла, а он ей: все, прошла любовь, не жди, не надейся, а она: нет, мое сердце разобьется, проси, что хочешь; и что почем когда стоило, а послушать, — так ничего не стоило, хватай да уноси; а еще замечания прохожим, а еще бабам и девушкам срамные выкрики, а опосля всего и выходит, что нет, чтоб прямо ехать, а норовит кружным путем.
Теперь говорит: вода пинзин, — сама вода, а сама горит. Где же видано, чтоб вода горела? — никогда этого не бывало, и помыслить нельзя! Не сходится вода с огнем, нельзя им; вот разве когда люди стоят да на пожар смотрят, — а в глазах у них, будто в воде, огонь плещет, отражается; а сами-то стоят столбом, замеревши, как околдованные, — вот тогда да; ну дак это же морок, наваждение одно! Нету в природе указания такого, чтоб вода горела.
Теперь говорит: вода пинзин, — сама вода, а сама горит. Где же видано, чтоб вода горела? — никогда этого не бывало, и помыслить нельзя! Не сходится вода с огнем, нельзя им; вот разве когда люди стоят да на пожар смотрят, — а в глазах у них, будто в воде, огонь плещет, отражается; а сами-то стоят столбом, замеревши, как околдованные, — вот тогда да; ну дак это же морок, наваждение одно! Нету в природе указания такого, чтоб вода горела. Разве что пришли Последние Дни?.. — не может того быть, и думать не хочу… А другое, что год объявлен високосный. А, должно быть, так: знамения нехорошие, и метель что-то липкая, и в воздухе как бы гудит.
Отворил забухшую дверь; чмокнула, как поцелуй; за ней вторая: меж дверями сенцы у ней. Маленько постоял, склонив ухо; прислушивался. Балахон надевать не стал, хоть и положено: маленькое своеволие допустил; что ж… служба, конечно, государственная, но на всякой службе своему человеку, близкому, али родственнику послабление допускается.
Поколебался: крюк в сенцах оставить, али сразу с собой взять? Тут ведь как: ежели крюк с собой внести, больной голубчик догадается и сразу в крик; а где крик, там и суета: кто об стол головой бьется, кто об тубарет али печку; помещение тесное, особо не развернешься, стало быть в руке того размаху, свободы той нету. Это хорошо на воздухе науку отрабатывать, али сказать, тренироваться; ведь как санитаров учат? — кукол больших нашьют-навертят, идолов из ветоши; вот на траве-мураве и отрабатываешь приемы-то: рывок от плеча, захват с поворотом, подтягивание, али другое что. На воздухе оно легко идет, а в избе, али сказать, в конкретных условиях, оно уж не так. Нет.
Перво-наперво, кукла: она ж по избе не бегает, верно? истошным голосом не вопит? за стол, за тубарет не цепляется? — брык, и лежит безмолвствуя, не внемля ничему, все как по-писаному, али сказать, по инструкции. А голубчик — он живой, он суетится.
Это одна трудность. А другая, — это вот, конечно, что помещение тесное. Это, прямо сказать, недосмотр. Недоработка.
Так что не всегда есть возможность соблюдать все государственные правила; отсюда и послабления; конечно, можно спорить, но — «суха теория, мой друг, а древо жизни пышно зеленеет».
Бенедикт поразмыслил и оставил крюк в сенцах. Приотворил вторую дверь-то, всунул голову:
— Ку-ку-у! А кто к нам пришел!..
Ни звука.
— Варвара!..
— Кто там? — шепот тихий.
— Большой и нехороший! — пошутил Бенедикт.
Никакого отзыва, шорох один. Бенедикт вдвинулся в горницу, огляделся: чего она делает-то? Лежит на лежанке, в тряпье, а это только называется, что Варвара Лукинишна: один глаз из тряпья виден, а остальное — все гребешки, гребешки, гребешки, гребешки, гребешки, гребешки, — видать, за то время, что Бенедикт ее не видел, ее всю гребешками обсыпало.
— Ах, это вы? Навестить? — говорит. — А я вот приболела… На работу не хожу…
— Но?! — озаботился Бенедикт. — А что такое?
— Не знаю, голубчик. Слабость что-то… В глазах темно… Еле хожу… Да вы присаживайтесь! Я так рада! Только угостить нечем.
У Бенедикта тоже ничего с собой не было. Без приношения нельзя, это правда, но он не придумал, что бы такое подарить-то. Книгу — ни за что, с книгами расставаться, — уж лучше смерть. Вот подарил сдуру «Виндадоры» Истопнику, потом так жалел, так жалел! Все представлял, какая книга-то была хорошая, да как ей на полке славно было стоять, — чисто и тепло, да как она, бедная, в неприбранной избе, унылой и прокуренной, у Истопника валяется; может, на пол свалилась, а старик сослепу и не заметил; может нечем суп прикрыть было, — он и…; а то Лев Львович, срамник, выпросил ее, забрал к себе, от людей заперся, свечку затушил и ксерокс ей делает: желаю, говорит, размножаться! есть же такие неуемные ходоки, что бабы им мало! и с козляком шутки шутят, и с собакой, прости, Господи, и с валенком! Так жалел, — и головой об стенку бился, и руки заламывал, и ногти грыз; нет, никогда больше ни одной книги никому.
Цветки, — а это бывает, идут к бабам в гости с цветками: нарвут в огороде чего поярче, али чтоб дух от них хороший, побольше вместе сложат, — и выйдет букет; вот этот букет бабе и сунут: дескать, и вы так же прекрасны, и дух от вас тоже ничего. Держите крепше и будем шутки шутить. Но зимой какие ж цветки?