А Никита Иваныч: а трением, юноша, трением. Попробуйте, а я бы и рад, да стар уже. Не могу.
А Бенедикт: ай да ну вас, Никита Иваныч. Старый, а похабничаете. Ну вас совсем.
— Портрета его, — сказал Никита Иваныч, — у меня, к сожалению, нету, о чем вечная моя печаль и терзание. Не уберег. Что спасем из горящего дома? Что унесем с собой на необитаемый остров? — вечный вопрос! А ведь долго когда-то препирались всуе на летних верандах, на зимних кухнях, а то со случайными попутчиками на междугородных поездах! Какие три книги самые ценные в мире? Какие дороже всего сердцу? Вот ты, юноша, что бы вынес из горящего дома?
Бенедикт крепко, честно подумал. Изба представилась. Как войдешь, — на правую, значит, руку, — стол с тубаретом. Стол эдак к окну придвинут, чтоб светлее; на столе, понятное дело, свеча, ну а уж у стола — тубарет. Одна ножка у него подгнила, а подправить — руки не доходят. Потом там дальше вдоль стены — еще стуло. Раньше на нем матушка сидела, а теперь никто не сидит, а Бенедикт на него другой раз зипун вешает али одежу бросает. Так, а больше там ничего нету. От того угла, стало быть, другая стена отходит, и там уж лежанка. На лежанке, известно, тряпье. Над лежанкой, на стене, полка приколочена, на полке книги стоят, ежели воры не украли. Под лежанкой, как у всех — короб для дряни всякой, для нужного мусора, который выбросить жалко, для инструмента, — гвозди там, другое что. В изголовьи лежанки — опять угол. На третьей стене-то, это которая как взойдешь, напротив тебя будет, — печь. Ну что печь! Она и есть печь. Все про нее понятно. Споверху на ней тоже лежанка, кто тепло любит, спонизу в ней еду варят. Заглушки, засовки, загашнички, заслонки, воротильнички, потайные схоронилища — все на печи. Вся она вокруг себя веревками обмотана: сушить что, али так, для красоты развесить. И такая она, печь-то, широкая, такая, сказать, толстозадая, что на четвертой стене и места, почитай, ни для чего не осталось: пара крючков, — шапку вешать, да полотенце, да и все тут. Ну и дверь в чулан, конечно, где ржавь храним, грибыши сушеные.
Что бы вынести, если, не дай Бог, пожар? Ржавь? — да ну ее! — всегда новой набрать можно. Миску новую? — тоже выдолбить можно. Стуло жалко немного, стуло еще давнишнее.
— Я бы стуло вынес, — сказал Бенедикт.
— Да?! — изумился Никита Иваныч. — Почему?!
— Матушкино.
— Ах, ну это понятно. Сентиментальная ценность. Ну а книги? Книги тебе не дороги?
— Книжицы, Никита Иваныч, я прямо вот как обожаю, да что в том? Ежели надо, я всегда заново перекатаю. А то на мышей сменяю. Да и потом, Никита Иваныч, ведь если пожар, не приведи Господь, — они ж первые загорятся.
Пых! — и нетути. Это же дрянь, береста, матерьял пустой.
— Но слово, начертанное в них, тверже меди и долговечней пирамид! А? Скажешь нет?
Никита Иваныч засмеялся и похлопал Бенедикта по спине, будто откашляться помогал.
— Ведь и ты, юноша, причастен! Причастен! — даром, что раззява, невежда, духовный неандерталец, депрессивный кроманьон! А и в тебе провижу искру человечности, провижу! Кое-какие надежды на тебя имею! Умишко у тебя какой-никакой теплится, — продолжал оскорблять Никита Иваныч, — душа не без порывов, н-да… «Суждены вам благие поры-ы-ы-вы, но свершить ни-чччче-го не дано!» — пропел Никита Иваныч омерзительным голосом, как козляк проблеял. — Ну а мы с тобой вот и свершим что-нибудь симпатичное, душепользительное… Есть в тебе, пожалуй, какой-то артистизм…
— Никита Иваныч! — обиделся Бенедикт. — Да что же вы все слова какие!.. Лучше бы сразу ногой пнули, ей-Богу, что же вы обзываетесь!..
— Да, так вот, — рассуждал старик, — портрета его у меня нету, но я тобой поруковожу. Росточка он был небольшого.
— А вы сказали: гигант, — Бенедикт утер нос рукавом.
— Гигант духа. Вознесся выше он главою непокорной…
— …александрийского столпа. Знаю, переписывал. Дак мы ж не знаем, Никита Иваныч, сколько в том столпе аршин.
— Неважно, неважно! Вот из этого бревна, — другого, извини, нету, — вот из этого бревна мы его и извлечем. Мне, главное, голову склоненную и руку. Вот так, — изобразил Истопник. — На меня смотри. Голову режь курчавую, нос прямой, лицо задумчивое.
— Борода длинная?
— Без бороды.
— Совсем?!
— Сбоку вот эдак — бакенбарды.
— Как у Пахома?
— Ты что! Раз в пятьдесят поменьше. Значит так: голова, шея, плечи, и руку, руку главное. Понял? — локоть согни.
Бенедикт постучал валенком по бревну. Звенит; древесина хорошая, легкая. Но плотная. И сухая. Хороший матерьял.
— Дубельт? — спросил Бенедикт.
— Кто?!?!
Старик заругался, заплевался брызгами, глазенки засверкали; чего взбеленился — не пояснил. Красный стал, надулся как свеклец:
— Пушкин это! Пушкин! Будущий!..
Вот кто после этого кроманьон? Кто не ВРАСТЕНИК-то? Почему и дела с ними никакого не сделаешь, с Прежними: кричат не вовремя, ругаются ненашими словами, дергают тебя не знам с чего, вечно недовольны: ни шутки хорошей не понимают, ни пляски, ни игр наших, никакого выражения народного, душевного, все-то у них: «О-о! Ужас!» — когда никакого ужаса.
Ужас, это как? — это когда Красные Сани скачут, тьфу, тьфу, тьфу, нет, нет, нет; не меня, не меня; али когда про кысь подумаешь, вот это ужас. Потому что тогда ты — один. Совсем один, без никого. И на тебя — надвигается… Нет!!! — и думать не хочу… А какой же ужас, когда хороводы водим да в поскакалочку, к примеру, играем?