Кысь

…Вот проснешься от такого сна, — во рту сухость, а сердце: тылдых! тылдых! И не понять, на каком ты свете. И ощупаешь сам себя: а я ли это? А луна сквозь пузырь светит, ярко так и страшно. И дорожка лунная на полу протянулась… А есть люди, которые во сне ходят, когда луна в полную силу взойдет; а звать лунатики. А их, говорят, луна манит. Вот в такую ночь они с постели встанут, руки вытянут, пальцами шевелят и идут. А зачем они руки вытягивают, мы не знаем. Похоже, как если б подаяния просили, али помощи какой, а только если возьмешь такого за руку, — отпрыгнет. И на личике изумление. И прислушивается: головку набок склонит и прислушивается. А глаза открыты, а нас они не видят. Такие голубчики с постели встанут, во двор выйдут, ходят-бродят, а потом давай на крышу карабкаться, ловко так, как по лестнице. Взойдут на крышу, под самый конек, и разгуливают. Там, видать, к луне поближе. Вот они на луну-то смотрят, а она на них: на луне вроде как лицо видать, а то лицо плачет: смотрит на нас, на жизнь нашу, и плачет.

Да, думал, что по избе соскучился. Даже съездил посмотреть: запряг Тетерю и прокатился до родимой слободы. Но — нет: не то. Посмотрел на избушку, на крышу соломенную: совсем прохудилась. Дверь настежь, во дворе лопух, с весны не полот, да дергун-трава, да кусай-трава, да еще какой-то сорняк неведомый, — остья черные, долгие, лист жухлый. Первые снежинки кружатся, падают, равнодушные. Постоял, шапку сняв, как все равно у могилы. Внутри, небось, все разворовано. Вроде жалко, а вроде и нет: от сердца оторвалось, отвяло. Да и зря сани брал: после той поездки Тетеря распустился, совсем уважать перестал. Пока Бенедикт у плетня стоял, скотина перекурил, да сплюнул наземь, а потом и говорит:

— Хэ! У меня распашонка в Свиблове лучше была.

— Тетеря, как ты разговариваешь с барином?! Твое место в узде!

— А твое — знаешь где… У меня сервант был зеркальный… Телевизор Рубин, — трубка итальянская… Стенка югославская шурин достал, санузел раздельный, фотообои золотая осень.

— Поразговаривай у меня! А ну, запрягайся!

— Линолеум только на кухне, а так все паркетная плитка. Плита трехконфорочная.

— Тетеря! Я кому сказал!

— Холодильник двухкамерный, пиво баночное… Водка на лимонных корочках, холодная…

И стоит, тварь, на задних лапах, как ровня, и о плетень оперся, и разговаривает, и в глазах мечта, и за хозяина не считает! В воспоминания ударился!

— Помидорки кубанские, огурчики эстонские с пупырышками… Паюсную ели, зернистую западло держали… Ржаной за двенадцать… Иваси с лучком… Чай со слоном… Зефир бело-розовый… Пьяная вишня куйбышевская… Дынька самаркандская…

Вот как завел, как пошел свое нести, кто ж выдержит! Правильно Никита Иваныч говорит: уважение должно быть к человеку, справедливость! А эта скотина человека не уважает, ни в грош не ставит! Бенедикт осерчал да и обломал ему бока-то кнутом, надавал заушин, да ногой пнул.

А тесть говорит: Терентий смирный, это Потап норовистый! Каков же тогда Потап?! Если этот смирный?.. А после этой поездки, вишь, Петровичем его зови. Сейчас прям.

Потом еще думал: может, хвоста ему недостает? Всю жизнь жил с хвостом, вилял, радовался. Когда хвостом виляешь, другой раз даже за ушами щекотно. Хороший был хвост, гладкий, белый и крепкий. Да, стыдно иметь хвост, когда у других его нету, но сам по себе он был хороший. Это правда. А теперь Никита Иваныч его обрубил, почти что под самый корешок, — ужас до чего страшно было. Никита Иваныч перекрестился: Господи, благослови! — да ка-а-ак… но не так больно, как боялся. А это потому, говорит Никита Иваныч, что в нем хрящ. А не кость. «Поздравляю, — проздравил Бенедикта, — с частичным очеловечиванием». Пошутил так, значит. «Может, поумнеешь», — пошутил.

Теперь на месте хвоста пупырь, вроде шишки, и саднит. Целую неделю после Бенедикт враскорячку ходил, и сидеть не мог, но до свадьбы зажило. И вот теперь как-то странно: не повиляешь, ничего. Вот так, значит, — думаешь, — остальные люди себя чувствуют. Хм.

Но а с другой стороны, — что значит остальные? Кто остальные-то? Ведь у каждого свое Последствие. Вот у родни когти. Пол портят. Теща, она тяжелая, грузная, из французов, — наскребет половицы так, словно цельная голова волос на пол упамши. Оленька поделикатнее, кучки после нее поменьше. От тестя поскребыш длинный, толстый, хоть печь растапливай. Вот Бенедикт предлагал Оленьке: давай тебе когти подрежем. Боялся, что она его в постели оцарапает. А она в крик: ты что?! ишь!.. Эвон на что замахиваисся! На организм! Нет!!! Ай!!! — Не далась.

А у перерожденцев, — хоть они, наверно, не люди, — когтей нет. На ногах у них ноги, а на руках руки. Только грязные: они ж целый день в валенках, если в карты не играют. А то иногда сядет, ногу выпростает и за ухом чешет, быстро-быстро; ну вот приглядишься и видишь: когтей нет.

В общем, грустновато было первое время, зад как бы осиротел, и даже Бенедикт провожал глазами всякий хвост, что навстречу попадался: козляк ли то, птичка, пес, мышь ли.

Пушкина ездил проведать. Перед самой свадьбой, за неделю, Бенедикт решил: ну хватит, считай, готов. Куда же еще.

Страницы: 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88