Из камеры меня не выпускали ни разу. Во время предварительного заключения меня не раз и не два выпускали на улицу, чтобы размяться или отдохнуть. Если в тюрьме и была комната отдыха, где заключённым позволялось читать, писать письма, слушать радио, смотреть телевизор или играть в настольные игры, то меня в числе допущенных туда счастливчиков не было.
Писать писем мне не разрешали, а если кто-то из родственников и знал, что меня держат в Перпиньяне, и писал мне, то почты я не получал. Мои требования к тюремщикам, подававшим еду, связаться с родственниками, с адвокатом, с Красным Крестом, начальником тюрьмы или американским консульством всякий раз оставались без ответа — за одним-единственным исключением.
Однажды охранник дал мне затрещину здоровенной ладонью, буркнув:
— Не разговаривать со мной! Запрещается. Не говорить, не петь, не свистеть, не мычать, не издавать ни звука, иначе нарвёшься на неприятности, — и захлопнул тяжёлую дверь, пресекая дальнейшие просьбы.
Справлять нужду мне приходилось в ведро. Туалетной бумаги мне не давали, а ведро после использования не выносили. К смраду я скоро привык, но через несколько дней ведро переполнилось, и мне пришлось не только передвигаться, но и спать среди собственных испражнений. Но я чересчур окостенел душой и телом, чтобы испытывать отвращение. Однако со временем, по-видимому, вонь стала нестерпимой даже для тюремщиков. Однажды днем где-то между трапезами дверь со скрежетом отворилась, и другой заключённый воровато, как крыса, скользнул в камеру, сграбастал ведро и поспешно ретировался. А через пару минут ведро вернулось в камеру уже пустым. За время моего пребывания в тесной гробнице эта процедура повторялась ещё с полдюжины раз. Но экскременты с пола камеры убирали лишь дважды. Оба раза охранник стоял у двери, а зэк поливал камеру из шланга, а после шваброй собирал скопившуюся в яме воду. Оба раза я исхитрился принять подобие душа в брызгах от шланга, рискуя нарваться на гнев тюремщика. И оба раза уборка проходила в гробовом молчании.
За всё время отсидки мне больше ни разу не удалось помыться; разве что время от времени я тратил часть пайковой воды, чтобы вымыть руки или увлажнить лицо.
Бриться мне не разрешали и ни разу не стригли. От рождения волосы у меня очень густые и отрастают очень быстро. Волосы спускались ниже плеч, сбившись в спутанные колтуны, а борода спадала на грудь. И волосы, и голова были измазаны и «благоухали» фекалиями, потому что я волей-неволей возил ими по собственным нечистотам.
Среди волос поселились вши и прочие насекомые, достаточно мелкие, чтобы пробраться в зловонную темницу, жиревшие на моей плоти и крови. Расчесы на теле загноились от неизбежного соприкосновения с вездесущими нечистотами. Вскоре всё тело превратилось в сплошной струп, живую чашку Петри для разведения бесчисленных разновидностей бактерий. В тесноте каменного мешка, в непроглядной тьме я утратил чувство равновесия, то и дело падая, когда пытался немного подвигаться или выполнять простенькие упражнения, налетая на шершавые стены или твёрдый пол, получая ушибы и ссадины, число ран всё умножалось и умножалось.
Поступая в Перпиньян, я весил девяносто два килограмма. Однообразное питание не покрывало потребности даже в калориях, не говоря уж о питательных веществах и витаминах. И организм начал пожирать себя сам, мышцы и связки поглощали накопленный жир и жировые ткани, чтобы подпитывать биение сердца и работу системы кровообращения. Через считанные недели я уже мог целиком охватить бицепс пальцами.
В своих страданиях я был не одинок и скоро заключил, что за большинством стальных дверей перпиньянской тюрьмы, а то и за всеми, заперты мои убогие товарищи по несчастью.
Каменные стены были чересчур толсты, чтобы позволить узникам соседних камер переговариваться, но звуконепроницаемыми их уж никак не назовёшь. Из коридора почти постоянно смутно доносились невнятные крики и проклятья, вопли боли и отчаяния, сдавленные стоны и всхлипывания, иногда вдруг стихавшие, чтобы взмыть снова через минуту-другую.
Из коридора почти постоянно смутно доносились невнятные крики и проклятья, вопли боли и отчаяния, сдавленные стоны и всхлипывания, иногда вдруг стихавшие, чтобы взмыть снова через минуту-другую. Звуки, всегда полные безысходности, пробивались сквозь стены моего сырого каземата, просачиваясь сквозь камень и подымаясь из пола, будто вздохи и стенания замурованных призраков. Но порой звуки приобретали оттенок гнева и ярости, напоминая отдалённый вой охотящегося волка или непокорный скулёж раненого койота.
Порой эти звуки исходили от меня, так как от одиночества я часто заговаривал сам с собой, только бы услышать человеческий голос. Или стоял пригибаясь перед дверью и орал тюремщикам, чтобы меня выпустили, или требовал человеческого отношения — если не уважения, то хотя бы прекращения унижений и элементарной заботы. Проклинал их. Проклинал себя. Произносил напыщенные речи и бессвязно бредил, рыдал и визжал, причитал и пел, смеялся и мычал, орал и грохотал ведром о стены, расплескивая зловонную жижу по всему каменному мешку. И чувствовал, что схожу с ума.
Я не сомневался, что многие из обитателей Перпиньяна обезумели, спятив от сумасшедшего обращения. И недели через две-три проникся уверенностью, что тоже лишусь рассудка.
Я утратил способность отличать вымысел от действительности, меня начали посещать галлюцинации. То я снова оказывался в «Роял Гарденс», в окружении моего очаровательного экипажа роскошно обедая омаром или ростбифом, а то прогуливался по золотым пляжам Коста-Брава, обняв Монику за талию — лишь затем, чтобы вернуться к действительности в сыром каменном мешке, катаясь среди собственных нечистот и проклиная судьбу, бросившую меня в Перпиньян.
Пожалуй, я и в самом деле сошёл бы с ума и скончался в перпиньянских казематах душевнобольным, если бы не моё живое воображение. Творческий дар, позволявший мне год за годом изобретать блестящие аферы — и навлёкший на меня нынешнее бедствие — теперь превратился в спасательный круг. Уж если галлюцинировать, решил я, пусть галлюцинации будут целенаправленными — и начал порождать собственные фантазии. К примеру, садился на пол, припоминал, как я выглядел в мундире лётчика, и воображал, что я и в самом деле пилот — командир 707-го. И вдруг тесная, мерзостная и промозглая камера обращалась в сверкающий чистотой реактивный авиалайнер, заполненный радостными, чуточку взволнованными пассажирами, о которых заботятся шикарные, очаровательные стюардессы. Представляя, как увожу самолёт от терминала, вывожу на взлётную полосу, получаю у башни разрешение на взлёт и подымаю грандиозную машину в воздух, выводя её на крейсерскую высоту в 10000 метров, я пускал в ход весь авиационный жаргон, освоенный за многие годы.
Потом брал микрофон громкоговорящей связи.
— Леди и джентльмены, говорит капитан корабля. Добро пожаловать на борт самолёта «Абигнейл Эрлайнз», следующего рейсом 572 из Сиэтла в Денвер. В настоящее время мы летим со скоростью 925 километров в час, всю дорогу до Денвера нас ждёт хорошая погода, а значит, и хороший полёт. Сидящим по штирборту — то есть по правой стороне самолёта — открывается прекрасный вид сверху на гору Райнер, находящуюся в некотором отдалении. Как вам, вероятно, известно, гора Райнер высотой 4 тысячи 32.3 метра — высочайший пик в штате Вашингтон…
Конечно, порой я выступал героем, пробиваясь на своей громадной машине сквозь страшные бури или вопреки ужасным механическим поломкам доставляя человеческий груз в порт в целости и сохранности и наслаждаясь благодарностью пассажиров. Особенно пассажирок. Особенно красивых пассажирок.
Или воображал себя водителем туристического автобуса, демонстрирующим красоты Большого каньона или достопримечательности Сан-Антонио, Нового Орлеана, Рима, Нью-Йорка (я и в самом деле помнил, что в Нью-Йорке есть достопримечательности) или ещё какого-нибудь исторического города группе восхищённых туристов, развлекая их своими бойкими, остроумными речами.