Я ждал, когда зрение приспособится к мраку. Но в камеру не просачивался даже лучик света. Ни в потолке, ни в стенах не было ни единой щёлочки. Старинная дверь моего каменно-стального узилища сливалась с косяком, как влитая.
Зрение так и не приспособилось. Приспособиться к кромешной тьме невозможно.
Но воздух в камеру поступал. Время от времени ледяной сквозняк неуклюжими пальцами касался кожи, и по ней бежали мурашки — не только от холода, но и от жутковатого ощущения. Я гадал, откуда он поступает, но и эти каналы тоже были бездонно темны. Я без сил опустился на пол, дрожа и чувствуя себя погребённым заживо.
Паника только усилила мои конвульсии. Я старался успокоить себя, пытаясь рационально объяснить ситуацию. Уж наверняка, твердил я себе, в этой камере мне сидеть не весь год. Наверное, я здесь под наблюдением. Но отбросил эту версию сразу же: в этой камере наблюдателю потребовалось бы рентгеновское зрение. Ладно, значит, мне дают почувствовать, что будет, если я скверно себя поведу. И я уцепился за второе предположение. Да, таким обхождением они рассчитывают обеспечить моё добропорядочное поведение, как только меня запустят в гущу заключённых. В конце концов, в таких жутких условиях в одиночках содержат лишь непокорных заключённых, не так ли? Уж конечно, ни одна цивилизованная страна не допустит, чтобы тюремщики столь жестоко и негуманно наказывали ни за что ни про что.
Но Франция допускает. Во всяком случае, допускала.
В первый день в Перпиньянской тюрьме меня не кормили. В каземат меня швырнули под вечер. Несколько часов спустя — обессиленный, окоченевший, голодный, растерянный, напуганный и заброшенный — я уснул, скорчившись в три погибели, так как я под два метра ростом.
Разбудил меня скрежет двери. Я сел, морщась от боли в одеревеневшем от неудобного положения теле. В проёме двери смутно маячил силуэт тюремщика, ставившего что-то на ступеньки моего склепа. Но едва он выпрямился, собираясь закрыть дверь, как я взвился пружиной.
— Подождите! Подождите! — кричал я, карабкаясь вперед и упираясь ладонями в дверь в попытке не дать её закрыть. — Почему меня держат здесь? Сколько мне здесь оставаться?
— Пока не отбудешь свой срок, — отрезал он, захлопывая дверь. Слова эти оглушили меня окончательностью лязга стальной двери, грохнувшей о каменный косяк.
Я рухнул на место, ошеломлённый ужасающей правдой. Год?! Мне предстоит прожить в этом мрачном гробу год?! Без света? Без постели? Без одежды? Без туалета? И Бог знает, без чего ещё… Это невозможно, твердил я. В этой мрачной пустоте, в таких условиях целый год человеку попросту не выжить. Он умрёт, и смерть его будет медленной и мучительной. Уж лучше бы меня приговорили к гильотине. Я любил Францию. Но что же это за страна, если допускает подобные кары за преступления вроде моих?! А если правительство не подозревает об условиях, царящих в тюрьмах, если народу о них неизвестно, то что же за люди французские пенологи, в чьи руки я угодил? Несомненно, чудовищные извращенцы, безумцы, психопаты.
И вот тут я испугался, захлебнувшись неподдельным ужасом. Я просто не знал, как — да и удастся ли — продержаться в этом адском склепе целый год. Мне и по сей день снятся кошмары о пребывании в Перпиньянском арестантском доме. По сравнению с Перпиньянским острогом Калькуттская Черная Дыра — оздоровительный курорт, а остров Дьявола — райское местечко.[25]
Я вовсе не рассчитывал, что жить в тюрьме будет легко. Посидев за решёткой — причем всего пару часов — я убедился, что житьё, что в КПЗ, что в тюрьме — не сахар. Но ничего из того, что я когда-либо читал, слышал или видел, даже не намекало, что заключение может быть столь жестоким и бессердечным.
Пошарив руками, я отыскал пищу, принесённую охранником — ёмкость с литром воды и небольшую буханочку хлеба. Принесли этот нехитрый завтрак даже без подноса. Тюремщик поставил сосуд с водой на верхнюю ступеньку, уронив хлеб рядом, прямо на камни. Не обращая внимания на такие мелочи, я жадно набросился на хлеб и выпил воду буквально одним глотком. А потом привалился к сырой гранитной стене, предавшись печальным раздумьям о кознях французского правосудия.
Меня приговорили не к сроку тюремного заключения, а к пытке, призванной погубить мои рассудок и тело.
Меню Перпиньянской тюрьмы не менялось. На завтрак подавали хлеб и воду. Обед состоял из жиденького куриного супа и каравая хлеба. Ужин — чашка черного кофе и каравай. Однообразие диеты нарушалось только временем или порядком подачи. Не имея возможности определять время, вскоре я утратил счёт дням, а охранники, подававшие блюда, еще больше запутывали мой мысленный календарь, меняя график подачи моих скудных паек. Например, в течение нескольких дней завтрак, обед и ужин регулярно подавали в семь утра, в полдень и в пять вечера, а потом вдруг обед давали в десять утра, ужин в два часа дня, а завтрак — в шесть утра. Время я называю по субъективным оценкам. На самом деле я никогда не знал, в котором часу меня кормили, не знал даже, день сейчас или ночь. И не так уж редко меня кормили всего один-два раза в день. А иногда не давали пищи целые сутки.
Из камеры меня не выпускали ни разу. Во время предварительного заключения меня не раз и не два выпускали на улицу, чтобы размяться или отдохнуть.