— По?твоему, значит, я поступаю нехорошо, когда прихожу к тебе?
Вопрос этот она в конце концов медленно и отчетливо ему задала, с грустью, но не без боевого задора.
Ульрих промолчал и пожал плечами: он давно забыл, о чем она говорила, но нашел ее в эту минуту невыносимой.
Ульрих промолчал и пожал плечами: он давно забыл, о чем она говорила, но нашел ее в эту минуту невыносимой.
— Ты действительно способен упрекать за нашу страсть меня?
— За каждый такой вопрос цепляется столько ответов, сколько пчел в улье, — ответил Ульрих. — Вся душевная неразбериха человечества с его нерешенными вопросами цепляется препротивным образом за каждый в отдельности.
Сказал он, собственно, только то, о чем думал в этот день уже несколько раз, но Бонадея отнесла душевную неразбериху к себе и нашла, что это уж чересчур. Ей хотелось задернуть опять занавески, чтобы таким образом покончить с этой ссорой, но и зареветь от боли ей хотелось не меньше. И до нее вдруг дошло, что она надоела Ульриху. Благодаря своей природе она до сих пор теряла своих возлюбленных так, как это бывает с каким?нибудь предметом, который откладываешь и теряешь из виду, когда тебя привлекает что?то новое; или, бывало, разрыв с ними приходил так же скоропалительно, как союз, что, при всем личном огорчении, отдавало все?таки вмешательством высшей силы. Поэтому, когда она встретила спокойное сопротивление Ульриха, первым ее чувством было, что она постарела. Ей стало стыдно, что она беспомощно и непристойно лежит на диване и полураздетая сносит всякие оскорбления. Она, не раздумывая, выпрямилась и схватила свою одежду. Но шелестящие шорохи шелковых чаш, в которые она ускальзывала, не побуждали Ульриха к раскаянью. Острая боль бессилия затмила глаза Бонадеи. «Он грубиян, он нарочно меня обидел!» — твердила она себе. «Он не шевелится!» — установила она. И с каждой завязанной ею тесемкой, с каждым застегнутым крючком она все глубже погружалась в черный, как бездна, колодец давно забытой детской боли — покинутости. Сгущались сумерки: лицо Ульриха виделось как бы в последнем свете, жестокое и грубое, пробивалось оно сквозь мрак горя. «Как я только могла любить это лицо?!» — спрашивала себя Бонадея; но одновременно фраза «Потерян навеки!» судорожно сжимала ей грудь.
Ульрих, догадывавшийся о ее решении не возвращаться, ей не мешал. Бонадея энергичным движением поправила волосы перед зеркалом, затем надела шляпу и опустила вуаль. Теперь, когда вуаль закрыла лицо, все ушло в прошлое; это было торжественно, как смертный приговор или как защелкивается замок чемодана. Он больше не сможет ее целовать и не подозревает, что упускает последнюю возможность!
От жалости она готова была броситься ему на шею и выплакаться.
34
Горячий луч и остывшие стены
Когда Ульрих проводил Бонадею вниз и снова остался один, у него уже не было желания продолжать работу. Он вышел на улицу с намерением отправить к Вальтеру и Клариссе посыльного с несколькими строчками и сообщить им, что навестит их сегодня вечером. Проходя маленьким валом, он заметил на стене оленьи рога, в них было движение, похожее на то, каким Бонадея перед зеркалом опускала вуаль, только они не улыбались со сморенным видом. Он оглянулся, озирая свое окружение. Все эти линии, округлые, пересекающиеся, прямые, изгибы и сплетения, из которых состоит меблировка квартиры и которые скопились вокруг него, не были ни природой, ни внутренней необходимостью, нет, в них все, до последней мелочи, было полно витиеватой пышности. Ток и сердцебиенье, постоянно пронизывающие все предметы нашего окружения, на миг прекратились. «Я лишь случайна», — ухмыльнулась необходимость; «я не очень?то отличаюсь по виду от лица больного волчанкой, если глядеть на меня без предрассудков», — призналась красота. Ничего особенного для этого, в сущности, не требовалось; слетел лоск, исчезло внушение, ожидание и напряжение ушли, нарушилось на секунду подвижное, тайное равновесие между чувством и миром. Все, что ты чувствуешь и делаешь, идет как?то «в направлении жизни», и малейший отход от этого направления тяжел или страшен.
Все, что ты чувствуешь и делаешь, идет как?то «в направлении жизни», и малейший отход от этого направления тяжел или страшен. Это совершенно так же, как при простой ходьбе: поднимаешь центр тяжести, продвигаешь его вперед и опускаешь; но стоит лишь изменить в этом какую?нибудь мелочь, немножко испугаться этой готовности упасть в будущее или хотя бы удивиться ей — и уже невозможно держаться на ногах! Нельзя об этом задумываться. И у Ульриха мелькнула мысль, что во все решающие мгновения его жизни у него бывало чувство, подобное этому.
Он подозвал посыльного и передал ему записку. Было около четырех часов дня, и он решил медленно пройтись пешком. Весенне?осенний день привел его в восторг. Воздух бродил. В лицах людей было что?то от плавающей пены. После однообразного напряжения своих мыслей в последние дни он чувствовал себя перенесенным из темницы в мягкую ванну. Он старался шагать приветливо и раскованно. В натасканном гимнастикой теле столько готовности к движению и борьбе, что сегодня это показалось ему неприятным, как лицо старого комедианта, полное часто играемых ложных страстей. Точно так же стремление к правде наполнило его естество формами движения ума, разложило это естество на хорошо противоборствующие друг другу группы мыслей и придало ему, строго говоря, ложное и комедиантское выражение, какое принимает все, даже сама искренность, как только делается привычкой. Так думал Ульрих. Он тек как волна сквозь волны?собратья, если так можно сказать; а почему нельзя так сказать, когда наработавшийся в одиночестве человек возвращается в общество и испытывает счастье оттого, что он течет туда же, куда и оно!