— Но можно ли творить зло ради добра? И в чем тогда святость власти?! — мрачно и глухо спросил Иван. И над ними всеми повеяло тенью Юрия, который сейчас — и все знали, что ради новых козней своих — ускакал в Орду.
— Можно ли простить все, — с усилием продолжал Иван, — и споспешествовать правителю неправому в долах его?
Елевферий во все глаза смотрел на крестного, который сейчас казался много старше своих лет и был каким-то совсем чужим. Нечто даже жестокое проявилось в его лице с нахмуренным челом и потемневшими от борения мысли глазами.
— Чую смятение твое, — ответил Петр, помолчав, — но того, что требуешь ты ныне, я не могу тебе повестить. Паки повторю: в земные дела князей и кесарей не вступает власть церкви православной! Помни такоже, сыне, о свободе воли, данной каждому, дабы по воле своей творить злая и добрая. Иначе не было бы ни грешных, ни праведных, ибо раб, по принуждению творяяй злую волю господина своего, более ли виновен, чем господин его, на злыя раба своего пославший?
Иван опустил голову, долго помолчав, отмолвил тихо:
— Прости, отче!
И Елевферий вздрогнул, почуя смутную жуть в тихом ответе Ивана Данилыча. Только ли про князя Юрия спрашивал сейчас митрополита Петра крестный? И почему речь идет все только об одном: о далеком Риме и латынской ереси? Разве нет рядом с ними бесермен, Орды, язычников-мерян? Что знает митрополит такое, от чего он, сидя здесь, в глуши московских лесов, не оставляет думать об одном и том же — латынском, католическом Западе, близящейся от заката беде? И крестный тоже понимает что-то такое, что пока еще не ясно ему, Елевферию. Или тоже только хочет понять? Одно лишь ощущает Елевферий ясно: его путь — здесь. В этом борении мысли, в трудах духовных, а не инаких, быть может, даже в монашестве, хотя об этом он до конца еще не решил.
Тесен покой. Бревенчатые стены кое-где источают капли смолы. В узенькие оконца — только черный очерк леса да расплавленный холодный серп луны, белый свет которой дрожит и трепещет на пороге желтого круга, очерченного пламенем двух чистого воску свечей в кованых медных свечниках. Старик, сухощавый и высокий, сидит на лавке, слегка расслабя члены и опустив плечи — он все-таки устал, хоть и не хочет признаться в том даже самому себе. Молодой княжич сидит в креслице и смотрит смятенно, остро и беззащитно, так, как никогда не смотрел бы, будучи на людях. И не благостен он, и не тих, а трепетен и страстен, и весь подобен натянутой до предела тетиве.
— Ведаю я, что то — грех, и сомневающийся в вере своей погинет, но просвети и укрепи мя, отче! — говорит он. — Одни мы, и нет нам опоры ни в ком, ежели сам Царьград не может противустати латинам! Утверди мя, отче, да не ослабну в вере своей!
— Дитя мое! (Верно, дитя, и детские, прямые и ясно-беззащитные мысли осеняют главу твою, княжич!) Дитя мое, сохранивший веру — живот свой сохранит, потерявший веру прадедов — мертв суть, и народ, отринувший предание свое, рассыплет пылью по лицу земли. Никто не один вкупе с Господом! И от малого ростка, сбереженного, паки возрастет древие, осеняющее мир!
Отрок, брошенный ими двумя и потрясенный до дна души своей, замерев и не шевеля ни единым членом, глядит, всем существом вбирая слова и то, что высказываемо ныне помимо слов и, верно, важнее даже самих слов, то, что определит когда-нибудь всю его последующую судьбу.
— Ведаю я, что то — грех, и сомневающийся в вере своей погинет, но просвети и укрепи мя, отче! — говорит он. — Одни мы, и нет нам опоры ни в ком, ежели сам Царьград не может противустати латинам! Утверди мя, отче, да не ослабну в вере своей!
— Дитя мое! (Верно, дитя, и детские, прямые и ясно-беззащитные мысли осеняют главу твою, княжич!) Дитя мое, сохранивший веру — живот свой сохранит, потерявший веру прадедов — мертв суть, и народ, отринувший предание свое, рассыплет пылью по лицу земли. Никто не один вкупе с Господом! И от малого ростка, сбереженного, паки возрастет древие, осеняющее мир!
Отрок, брошенный ими двумя и потрясенный до дна души своей, замерев и не шевеля ни единым членом, глядит, всем существом вбирая слова и то, что высказываемо ныне помимо слов и, верно, важнее даже самих слов, то, что определит когда-нибудь всю его последующую судьбу.
К чему должно устремить силы, годы и жизнь, данные ему Господом? Что есть высшее благо всего сущего? Что должен свершить он для народа своего? Ибо только так — в бытии народа — оправдание всякого бытия на последнем суде!
Издалека, из иного какого-то мира, доносит в покой мерные удары в било. Протяжный гаснущий звон уходит в ночные леса. Полночь.
Глава 34
Высокий стройный юноша, с замечательно красивым лицом, точно каламом изографа обведенным по краю скул и надменно приподнятой верхней губы тонкою чернью бороды и усов, искусно подбритых, умащенных и расчесанных, волосок к волоску, пленным персидским брадобреем, сидел на пестрых подушках, скрестив ноги, и, напряженно выпрямившись, внимал муфтию.
Шло чтение. Читали по-арабски и тут же переводили на татарский, принятый в Золотой Орде язык. Чтец и толмач сидели рядом, так же, как и юноша, поджав ноги, и первый высоким голосом нараспев произносил звучные арабские слова, а второй вторил ему, словно эхо, тоном ниже. И потому, что читали с переводом, чтение шло медленно. Но красивый юноша, вперяя в муфтия свои удлиненные и слегка раскосые, чуть-чуть приподнятые к вискам глаза, затверживая для себя шепотом незнакомые арабские слова, слушал внимательно, не проявляя ни усталости, ни рассеяния.