— Переславской я, — неожиданно ответил старик и опустил голову, замолк, трудно пережевывая хлеб.
— Какой такой переславской? — не понял Мишук сразу. — Переславль наша, московская отчина, а тута Тверь!
— Дак я давно уж… с Дюденевой рати ушел, с батькой еще, с Прохором, в Тверь побегли тогды, батьку дорогой похоронили, ну а я с женкой сюды подались, на тихие места. Вот те и тихие… И всюю жисть нам порушили, нехристи окаянные…
Что-то знакомое, что-то слышанное давным-давно начало припоминаться Мишуку. Да нет, куда! Такого и не бывает! Поперхнувшись, он отмотнул головой. Нет, конечно, нет! Батина дружка тута стретить? Такого и в сказках не выдумают!
Успокоившись несколько, все же вопросил, чтобы снять сомнение с души:
— Из самого Переславля али из села какого?
— Из села. Княжево село прозывается. Ты сам-то, случаем, не переславской? Ну, дак знашь тогды, от Клещина-городка невдале стоит.
Мишук глядел и не верил. А старик уже и вновь понурил голову, все так же тупо глядя в огонь, дожевывал хлеб.
Мишук наклонился к нему, тронул за плечо. С чего-то щекотно стало в горле.
— Ты, тово, не выдумал ето все?
— Чегой-та? — не поняв, вскинулся старик и повторил: — Чегой-та? В сарай идтить?
— Ты, тово, из Княжева, из самого Княжева? — спрашивал Мишук, чуя, что ежели старец не соврал, то это беда и беда непоправимая. — Може, из другой деревни какой?
— Княжевски мы! — отмолвил старец, недоумевая. — Почто мне врать-то, паря?
— Прости, отец, так слово молвилось!
Мишук присел на корточки, отложив рогатину, и, заглядывая деду в глаза, просительно (хоть тут бы ошибиться ему!) вымолвил:
— Не помнишь такого в селе, погодка твово, Федей звали, Федором…
— Михалкич, што ли? — перебил его, оживившись, старик. — Федор Михалкич? Ай жив? Друг был первой!
— Умер он, — отмолвил Мишук, и старик враз как опал, померк и взором и голосом:
— Умер, баешь. Ну, царство ему небесное… Так-то свидеться не удалось! И я вот, скоро… тоже… А ты как его знашь? Слыхом ли, родич какой?
— Сын еговый, — просто ответил Мишук.
Сказал и понял: тут уж надо чего-то поделывать, теперича отступи — отца обгадишь.
— Ты, Степан, тово, беги! Счас я обутку тебе, хлеба… — Он засуетился, соображая, чем может снабдить старика на путь. — Пересидишь где-нито, а там рать дет, снова закрестьянствуешь тута!
Но тот только покачал головой:
— Как тебя звать-то? Мишук? Федорыч, значит! Дивно! А мои-то все, вишь… лучше б меня, старика… Не побегу, парень. Сноха у меня тута с дитем, с внуком моим, значит. Тамотка сидит у татар. Авось вместях погонят…
Тут бы и отступить Мишуку, но ему уж, как говорят, шлея под хвост попала.
— Как кличут сноху-то? — спросил сурово. — А внучонка? Ну, вот што: ты тута посиди, не уйди никуда, а я сейчас!
Добраться до заводной лошади, достать красные сапоги из переметной сумы (все одно граблено, так не жаль!) и воротить назад было делом не долгим. С сапогами, прихватив рогатину, двинул Мишук к татарам. Сторожи попались бестолковые, кабы не знатье слов татарских — спасибо Просинье, выучила, — век бы не договорил с има! За тимовые сапоги, разглядев алую мягкую кожу, татары, покричав и поспорив, согласились выдать женку с дитем. После долго выкликали, искали, всё выходили не те. Мишук злился: ночь пошла на исход, и уже мог подойти сменщик, а тогда — конец! Наконец Степанова сноха нашлась, и, слава Богу, была она даже в обутке: лаптей еще не снимали у полоняников с ног. Глянув, однако, на промороженные звезды над черным лесом (самые стояли, как на грех, крещенские морозы!), Мишук сообразил, что радоваться ему еще рано. Старика со снохою и дитем требовалось снарядить в дорогу, не на смерть же посылать людей! И тут, мысленно перекрестись, впервые в жизни решился Мишук на воровство. Овчинные зипуны, обутку, снасть хоть какую-то…
Два зипуна и секиру унес из сторожевой избы, плохо соображая, что ему будет за это утром. Нож, хороший, булатный, отдал старику свой, с пояса. Мешок гречи (пропадать так пропадать!) взял тоже из полкового запаса — попросту сказать, с воза стянул; кремень, огниво, попонку прихватил — дитю укутать годнее. Только коня не решился отдать старику. Ну да, Бог даст, уцелеют, найдут и коня! Разбежавшейся скотины сейчас по лесам видимо-невидимо.
Пока старик с женкой опоражнивали, обжигаясь, мису горячего хлебова, Мишук спроворил все, что было надобно им на первый случай. Принес яловые сапоги для старика, и тот, обувшись и натянув овчину, стал как-то враз и бодрее и выше ростом.
Матерый оказался старик, широкий в плечах.
«Выдюжит!» — подумал Мишук, глядя, как тот крепко перепоясывается добытым Мишуком ременным арканом и засовывает за пояс секиру и насадку, для рогатины, подаренную Мишуком.
Женка уже была готова, одета, перепоясана, успела и малого покормить. Оба стояли, глядя на Мишука горячими лихорадочными глазами, все еще веря и не веря своему освобождению. Мишук вывел их на зады, на укромную тропку. Старец размахнул руки, обнял и трижды крепко поцеловал Мишука:
— Спаси тя Христос! Верю теперь, што Федин сынок! Век буду… и внуку…
Обмочив щеки Мишука слезами, отстранился наконец. Женка тоже несмело потянулась и чмокнула его в щеку. И пошли в ночь, впереди старик с секирою за поясом и тяжелым мешком на спине, позади женка с дитем, и внучок пискнул что-то в темноте, а она что-то тихо сказала ему, унимая, — и скоро оба исчезли среди оснеженных елок, только скрип шагов еще долго доносился до Мишука.