Незадолго до известного исторического события все были очень заняты как это всегда случается накануне центрального мероприятия большого проекта. Иисус готовился к распятию и вознесению, апостолы томились тревожными, но возвышенными предчувствиями, власти Иерусалима тщились принять стратегически верное политическое решение, римские власти надували щеки и экспериментировали в области производства хороших мин при плохой игре. Иуда со своим предательством (чем бы оно ни было мотивировано) только мешал занятым людям заниматься делом. Ужас, да?
Очевидно (отнюдь не я первый это подметил), что с точки зрения здравого смысла предательство Иуды — поступок непрактичный, избыточный, никому не нужный и даже нелепый: Иисуса знал в лицо весь Иерусалим, и не требовалось быть Филиппом Марлоу, чтобы проследить за его перемещениями по городу. В чем, собственно, состояло «предательство»? В том, что Иуда осознал себя предателем, а потом позиционировался в качестве такового в глазах иерусалимской общественности?
Забавно думать, что Иуда наверняка отчаянно рефлексировал по поводу своего «чудовищного поступка» (потенциальная способность совершить предательство подразумевает сложную натуру). Можно лишь попытаться представить себе всю глубину и драматизм его внутренних монологов: безграничные способности человеческого существа к самооправданию вызывают у меня почти неподдельное восхищение и искреннее научное любопытство. Еще забавнее представить себе, что творилось в душе бедняги Иуды, когда он начал понимать, что его предательства никто не заметил (воображение услужливо подсказывает мне, что он краем уха услышал вопрос одного из стражников, обращенный к коллеге: «А что здесь делает этот странный парень?» — «Да кто его знает: крутится весь день под ногами…»).
Самоубийство — не только (и не столько) смертный грех, сколько способ обратить на себя внимание окружающих. Многие истерики почти случайно поплатились жизнью за нерасторопность своих домочадцев. Согласно моей версии, самоубийство Иуды — один из таких случаев, возможно, самый типичный. Несколько дней он бегал по Иерусалиму, с замиранием сердца рассказывал приятелям и незнакомцам о своей подлости, пускал пьяную слезу по трактирам.
Несколько дней он бегал по Иерусалиму, с замиранием сердца рассказывал приятелям и незнакомцам о своей подлости, пускал пьяную слезу по трактирам. От него досадливо отмахивались: его откровения не совпадали с медиа-ожиданиями населения. Тогда… Ну, в общем, и так все понятно.
Самое замечательное (для сотрудников и постоянных читателей газет вроде МК в этом не будет ничего неожиданного) — после того, как Иуда повесился, на него, наконец, обратили внимание. Припомнили его невнятные попытки что-то растолковать о каком-то загадочном «предательстве». Городские власти провели расследование. Наличные деньги, обнаруженные на теле самоубийцы, породили легенду о 30 сребрениках, живучую, как все простые и циничные версии.
Мы — «небогочеловеки» (писать следует именно так, одним словом), кризисные менеджеры собственных жизней (поскольку любая человеческая жизнь сама по себе — сплошь непрерывный затяжной кризис). На бегу мы отмахиваемся от очередного Иуды, который лезет к нам со своим утомительным, пошлым, неостроумным предательством: «Потом, потом, старик, не до тебя сейчас». Мы не склонны драматизировать происходящее, даже когда нас ведут распинать: подумаешь, нормальная рабочая ситуация.
Борхес пишет: Бог повелел быть равнодушию. Вот именно.
1999 г.
Парфюмер
Флакон первый
Состав: восприятие, одиночество, ксенофобия
Роман Патрика Зюскинда «Парфюмер» я медленно, с удовольствием перечитывал во время всеобщих зимних каникул, когда мир остановился, застыл в сладкой гуще праздничных дней, как залитый медом муравейник. Роман (всего-то около трехсот страниц карманного формата) оказался слишком велик, чтобы втиснуть разговор о нем в одно эссе, поэтому я разлил его по трем разным флаконам, подражая современным коллегам Гренуя, которые любят выпускать новые ароматы сразу «линиями», акцентируя сходство основы и различие нюансов.
В глазах рядового образованного читателя (на которого, собственно говоря, и ориентирован роман) Жан-Батист Гренуй — монстр, урод, чудовище (добавить по вкусу, нужное подчеркнуть). Для меня же, варвара, взирающего на сокровищницы мировой литературы не только с восхищением вечного неофита, но и по-хозяйски сверяя высоту притолок с собственным ростом, образ Гренуя — в первую очередь повод в очередной раз проанализировать необходимое и достаточное условие абсолютного человеческого одиночества: несовпадение индивидуального восприятия мира с общепринятыми нормами. Отсюда отсутствие языковых средств для адекватного общения — при том, что в распоряжении Гренуя тот же словарный запас, что и у его современников. Возможности восприятия Жан-Батиста Гренуя значительно превышают лексические возможности. Более того, его индивидуальная система символов как бы вовсе не существует для окружающих.
Образ «чудовища» Гренуя умело и достоверно очерчен несколькими штрихами: уникальное обоняние, сверхъестественная живучесть, несгибаемое упорство в достижении поставленной цели, невероятно интенсивная внутренняя жизнь при внешней покорной флегматичности и… ничего человеческого, кроме непривлекательной (зато неброской) внешности. Ничего — даже запаха. Обладай Гренуй хоть каким-то мостиком, связывающим его с человечеством, можно было бы смело заключить, что именно из такого теста пекутся стоики, подвижники и герои, и оставить его в покое (впрочем, в этом случае он и не был бы главным действующим лицом ЭТОГО романа). Однако даже намека на возможность возвести такого рода мост нет и быть не может: обостренное восприятие Гренуя стало непреодолимым препятствием между ним и прочими людьми. Фигурально выражаясь, подобное одиночество должно быть знакомо аквариумной рыбке, которая не может передать странным существам, то и дело подсыпающим ей корм, свои знания о девяти тысячах семистах пятидесяти трех свойствах воды (и к тому же твердо знает, что сей предмет, составляющий, возможно, единственный смысл ее бытия, им совершенно неинтересен).