— Но если уж ты решил лезть в подвал или на крышу, ни в коем случае нельзя брать заложников! — говорю я.
Дурной знак!
— Но если уж ты решил лезть в подвал или на крышу, ни в коем случае нельзя брать заложников! — говорю я.
— Каких «заложников»? — Теперь он адресует мне вопросительный взгляд.
— Никаких! — твердо заявляю я. — Если уж тебе взбрело в голову будить очередное «лихо», которому лучше бы продолжать дрыхнуть, — на здоровье. В конце концов, любой человек волен делать со своей жизнью все, что сочтет нужным. Но это не значит, что он имеет право превращать в ад еще чью-то жизнь, — это уже нечестно. А Торранс жил в «Оверлуке» не один, а с семьей. Его жену и сына не интересовали подвалы «Оверлука». У них были другие планы.
— У них были планы остаться в живых, — хмыкает мой друг.
— Ну да. И они оказались удачливее.
Какое-то время мы печально молчим. Отдаем дань памяти Джека Торранса так, что ли?
— Вот! — внезапно восклицает мой друг. — Вот в чем дело! Они, Венди и Дэнни, действительно все время были рядом с Джеком, но они не были ВМЕСТЕ с ним, понимаешь? Если бы они все вместе полезли в подвал, если бы они вместе уничтожали осиное гнездо, если бы они вместе поддались темному очарованию отеля или вместе решили сбежать, все было бы иначе. Ты говоришь — нельзя «брать заложников». А может быть, нельзя становиться заложниками?
— Значит, надо быть соучастниками, — киваю я. — А если ты не соучастник — беги на край света, пока тебя не взяли в заложники!
— Получается, я с самого начала был прав, и «Сияние» — просто очередная история о человеческом одиночестве! — торжествующе заключает мой друг. — Нет одиночества более пронзительного, чем одиночество террориста, запертого в одной комнате с заложниками, уж поверь мне на слово!
— Теперь остается торжественно добавить, что каждый из нас всю жизнь скитается по своему собственному «Оверлуку», — ехидно заключаю я. — А значит, судьба Джека Торранса неминуемо настигнет каждого, рано или поздно, так или иначе…
— Ну, не все так страшно, — неуверенно говорит мой друг. — Из этого правила, наверное, все-таки есть исключения…
Он решительно выключает мой многострадальный ящик и прощается: уже пять утра, и веселое рыжее солнце заявило свои права на восточную часть неба. А я иду на кухню, ставлю чайник и сердито думаю о том, что мне, наверное, следовало бы с самого начала заинтересоваться: а что за пьесу пытался написать Джек Торранс в ту зиму в «Оверлуке» (он бросил ее, как только отель начал морочить ему голову)… и не вышло ли так, что старый отель просто выполнял задание некоего невидимого, но могущественного «главного редактора», который почему-то решил, что пьеса Джека Торранса не должна быть закончена — любой ценой. И как здорово, если бы нашелся какой-нибудь фальсификатор-подвижник, который взял бы на себя труд написать (дописать? переписать?) пьесу Джека Торранса. Вот это, я понимаю, великая миссия!
1999 г.
Два способа чтения «Хазарского словаря»
Я уже давно пришел к пониманию того, что есть искусство «обратимое» и «необратимое». Я всегда хотел превратить литературу, необратимое искусство, в обратимое. Поэтому мои книги не имеют ни начала, ни конца в классическом понимании этого слова.
Это признание Милорада Павича дает своего рода индульгенцию всякому, кто вознамерится писать о его книгах: автору удалось создать тексты, стремящиеся к бесконечности, — следовательно, мы можем говорить о них все что угодно, не стараясь быть точными, не стремясь как-то обосновать свою правоту, не пытаясь сделать сколь-нибудь логичный вывод, поддающийся внятной формулировке, и снабдить его должными доказательствами.
Необходимо соблюдать осторожность, когда описываешь завершенную конструкцию, но нет нужды беспокоиться тому, кто отважился завести речь о бесконечности: любое высказывание о ней будет совершенно бессмысленным и пугающе точным одновременно — в силу своеобразной природы объекта исследования.
Колдовская сила «обратимой» прозы Милорада Павича столь велика, что в глубине души я до сих пор полагаю «Роман-лексикон в 100000 слов» своим собственным наваждением (в то время как сам Павич наверняка склонен считать наваждением меня, читателя); каждый абзац этой книги — дверь, ведущая по ту сторону слов. У меня есть ключи от нескольких десятков дверей, у кого-то, возможно, от нескольких сотен, у кого-то — всего от дюжины, а некоторые читатели забредают в лабиринт его текста, не имея под рукой ни одного подходящего ключа, — что ж, к их услугам гулкое великолепие коридоров. Подозреваю, что полным комплектом ключей не обладает никто, в том числе и сам автор. Любой кусочек в этой волшебной мозаике заслуживает отдельного разговора, продолжительность которого может быть ограничена разве что числом дней, отведенных на этой странной земле каждому из собеседников; нет ничего удивительного в том, что и мне придется удовольствоваться одним-единственным абзацем — тем самым, который отличает «мужскую» версию «Хазарского словаря» от «женской».
Когда в моих руках оказалась «мужская версия» книги (в русском переводе она увидела свет на год раньше «женской»), я тут же принялся изводить издателей «Хазарского словаря» настойчивыми расспросами: в чем, собственно, состоит отличие между «короткими, выделенными курсивом фразами». Внятного ответа я так и не получил: очевидно, мои собеседники сочли этот великолепный жест не более чем забавной выходкой мастера, решили, что значение следует придавать самому факту существования жеста, не утруждая свой разум попытками расшифровать его содержание. Помню, кто-то из редакторов издательства «Азбука» наконец сообщил мне, что выделенная курсивом фраза в «мужской версии» проникнута гневом, в то время как соответствующая фраза в «женской» — нежностью; годом позже, сравнив обе версии и не обнаружив там ни намека на гнев или нежность, я понял, что мой собеседник излагал мне собственные (и на удивление романтические) представления о различиях между полами. К содержанию выделенных курсивом фраз его комментарии не имели решительно никакого отношения.