Нет времени

Аверинцева назвали — с придыханием — гуманитарием европейского уровня. Что это такое, никто толком себе не представлял: в смутно колыхающейся дымке плавал немецкий филолог позапрошлого века, помноженный на «ницше», «йозефа-кнехта» и пару раз виденного итальянского профессора из леваков, заезжавшего в какой-нибудь Тбилиси на какое-нибудь разрешённое местными большевиками научное тусовище. Но Сергей Сергеевич этому размытому образу вполне удовлетворял. Извечная советская allotria находила в С.А. свою образцовую противоположность.

Был ли Аверинцев выдающимся учёным? Вопрос не очень подходящий к моменту, но неизбежный. Ответ положительный: был. Несмотря на то, что никаких особенных открытий и прорывов за ним не числится (равно как и своей «научной школы» он не оставил), учёным он всё-таки оставался, причём в той области, где очень просто перестать им быть. Даже люди, по ряду причин (начиная с психологических и кончая конфессиональными) относившиеся к нему без всякого пиетета, признают, что в его книгах содержатся «весьма интересные соображения».

Здесь нужно иметь в виду, что выдающийся учёный — это прежде всего социальная роль. Аверинцев отыгрывал её блестяще. Тут на него работало всё, включая смешные привычки и физические недостатки: пресловутые шарфики, в которые он кутался «от простуды», или его знаменитый голос, абсолютно пародийный, «утячий» (им он читал стихи; и не просто читал, а выпустил, «когда стало можно», несколько грампластинок). Но зато Алексей Фёдорович Лосев (человек, мягко говоря, непростой и противоречивый) не возражал против аттестации Сергея Сергеевича в качестве «своего ученика»: кажется, никто больше в эту категорию не вписался, несмотря на обилие заявок.

Зато Аверинцев был хорош как литератор, причём оригинального жанра. Он оставил после себя непревзойдённые образцы того, что можно назвать «гуманитарной научной прозой».

Отдельно надо сказать о «необъятных, энциклопедических познаниях» Сергея Сергеевича. Аверинцев имел репутацию универсального разума, настолько рафинированного, что само снисхождение к микроскопическим умственным способностям собеседников требовало от него определённого усилия. Характерно то, что в этом не было никакой зависти: советским гуманитарным людям, читавшим иностранные книжки с кровавыми слезами и со словарём, с их кривой тоской по мировой культуре, самим хотелось, чтобы среди них был хоть один «вот такой, настоящий», для которого эмпиреи духа были бы как открытая книга. Аверинцев охотно шёл навстречу этим ожиданиям, устраивая маленькие спектакли: например, посреди лекции или беседы как бы по учёной рассеянности неожиданно переходя на итальянский или койне, Фрейда называя Фройдом, или обрывая цитату из Ансельма Кентерберийского досадливым «ну, вы и так знаете». Сейчас это может показаться смешным, но тогда восхищённые слушатели чувствовали себя зваными на пир духа всеблагих, собеседниками Пифагора, Зороастра, Йозефа Кнехта, etc.

При этом никто не ждал от Аверинцева безупречности — важной черты Настоящего Учёного, как его обычно воспринимают. Сергею Сергеевичу было можно ошибаться: перевирать цитаты, путать имена, допускать элементарные ляпсусы, цитировать в научных статьях стихи «по памяти» и т. п. Всё это списывалось всё на ту же благородную рассеянность: великий человек до такой степени погружён в горнее, что забывает не только дольнее, но и кое-что из, так сказать, срединного.

Декларируемая рассеянность играла и более существенную роль: она позволяла Аверинцеву не замечать советскую власть.

3

Отношение советских людей к советской власти всегда было драматичным. Во всяком случае много драматичнее, чем отношение швейцарских граждан к своей швейцарской власти. Я не имею в виду якобы всеобщую ненависть к «совку» — это позднеперестроечный миф. Просто советская власть, в силу своей специфики, воспринималась населением как угодно, но только не как обыденная данность. Соответственно советский человек мог относиться к «софье власьевне» по-разному (в том числе с восторженной преданностью), но только не безразлично.

С другой стороны, это вынужденно небезразличное отношение не могло выразиться ни в каких практических действиях — скажем, в политике или даже в искусстве. Власть функционировала сама по себе и наказывала за любое вмешательство в свои дела. Впрочем, впоследствии она перестала даже утруждать себя какими-то специальными репрессиями: стена между ней и «прочим населением» выросла до небес, так что какое бы то ни было действие по отношению к ней стало не то чтобы преступным, а просто невозможным. Поэтому единственной доступной формой выражения своих чувств остался жест, то есть обозначение поступка без самого поступка. Начиная от пионерского салюта и кончая пресловутой фигой в кармане.

Наиболее тяжёлым и двусмысленным было положение советских интеллектуалов, в особенности гуманитариев. Их «софья власьевна» доставала особенно сильно. Доставала не только «цензурой и расправами» (то есть «не давала книжку почитать»), а ещё и тем самым, что интеллектуалам издревле положено и прописано — именно в качестве позы — как раз это самое царственное безразличие, «незаинтересованность взгляда», с лёгким оттенком презрения ко «всей этой возне там наверху». Поэтому какие-нибудь там субботники или профсобрания, большинством народа переживаемые как обычные мелкие неприятности, приводили их в настоящую ярость. Власть принуждала интеллектуалов участвовать в «этих своих играх», причём принуждала грубо. Что переживалось не только как личное, но и как сословное унижение.

Страницы: 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124 125 126 127 128 129 130 131 132 133 134 135 136 137 138 139 140 141 142 143 144 145 146 147 148 149 150 151 152 153 154 155 156 157 158