Монристы

Глава четвертая

Монризм в России

Монризм — явление, совершенно не свойственное русской классической литературе и чрезвычайно присущее советской.

Почему русская классическая литература никогда не была монристской?

Во-первых, русские традиционно относились к литературе очень серьезно. Летописание почиталось служением Богу и делом, достойным только святых душ.

Летописание почиталось служением Богу и делом, достойным только святых душ. Поэт-пророк, осеняемый крылами гения. Литература для русских писателей — это поле битвы добра и зла, это тернистый путь к истине. «Поэты ходят пятками по лезвию ножа и режут в кровь свои босые души». Какая уж тут ухмылка!

Во-вторых, своеобразие развития русской литературы состояло в том, что она слишком долго находилась в рамках средневековья и начала усваивать европейскую традицию только в XVIII веке. Поэтому романтизм был у нас очень кратковременным явлением. Русской литературе было некогда погружаться в эту стихию, она и так сильно отстала — вперед, вперед! В начале жизни — романтик, в конце — реалист. Романтизм сошел со сцены молодым, не успев обветшать, осыпаться, как тюльпан, еще свежим.

Проскочив все литературные течения, уже в сороковые годы XIX века русская литература вплотную занялась жизнью как она есть, и для монризма места не осталось.

Был один-единственный русский писатель XIX века, которого можно назвать монристом. Это А. Марлинский. Наша критика именует его романтиком. В ту пору, когда в романтизме выделяли прогрессивное направление (зовущее к революции) и реакционное (уводящее от жизни), критика наша очень долго колебалась, к какому же из этих двух направлений отнести Марлинского.

С одной стороны, «Марлинский» — это псевдоним, под которым скрылся Александр Бестужев, а Александр Бестужев — революционер, декабрист, героически погибший на Кавказе. Но с другой стороны, повести Марлинского уводили в глубь веков, в пучины страстей и совершенно не призывали ни к какой революции. Выход из положения был найден изумительный по своему остроумию: когда писали о Бестужеве, то именовали его «прогрессивным романтиком», а когда упоминали Марлинского, то аттестовали его как «романтика реакционного».

Это, конечно, в высшей степени наивно. Наша критика так мучилась по поводу Марлинского потому, что ей неизвестен был термин «монризм». Марлинский — монрист чистой воды. Если мы вглядимся в Бестужева, то заметим в нем характерную черту: ненависть к окружающей среде (захолустный кавказский гарнизон) и бегство от всеобщей тупости в писание повестей. Публике эти книги нравились (еще бы!), но те, кто относился к литературе серьезно, Марлинского не любили. Белинский разразился гневной тирадой, совершенно незаслуженно ругая Марлинского пустым писателем, засоряющем нашу словесность, у которого только и таланту, что сочинять красивые фразы. Белинскому нет дела ни до гарнизонной тоски, ни до постоянной тяги Бестужева к прекрасному, ни до его характера — не глубокого, но блестящего ума, ни до его действительно большого таланта. Ни до чего, если литературе, по мнению Белинского, что-то угрожает! Он не понял Бестужева. Для него не может быть двух непересекающихся плоскостей — монризма и реализма. Для него есть одно: святая русская литература.

Марлинский одинок в русской литературе. Несмотря на свою безумную популярность, он словно оправдывается в одном из писем к брату Николаю:

«О, как бы я хотел броситься к тебе на шею и сказать: брани мою повесть, сколько душе угодно, но посмотри на меня: неужели ты не видишь во мне того же сердца, лучшего еще сердца, потому что оно крестилось в слезах, сердца, которое, право, лучше всего, что я писал и напишу. Впрочем, книга есть человек; творение есть отражение сердца, так я думаю и верю и вот почему скажу несколько слов в свое оправдание. Ты говоришь, что я подражаю часто: но кому? Это будет так же трудно сказать тебе, как мне угадать. Правда, в рассказе иногда я подражал и тому и другому, точно так же, как подражаешь иногда голосу и походке любимого человека, с которым живешь, но голос не есть слово, походка не есть поведение. Я схватывал почерк, никогда слог… Главное, любезный мой Никола, ты упускаешь из вида целое, прилепляясь к частностям… Что же касается до блесток, ими вышит мой ум; стряхнуть их — значило бы перестать носить свой костюм, быть не собою.

Я схватывал почерк, никогда слог… Главное, любезный мой Никола, ты упускаешь из вида целое, прилепляясь к частностям… Что же касается до блесток, ими вышит мой ум; стряхнуть их — значило бы перестать носить свой костюм, быть не собою. Таков я в обществе и всегда, таков и на бумаге, ужели ты меня не знаешь? Я не притворяюсь, не ищу острот — это живой я…»

(Дербент, 21 декабря 1833 г.)

Зачем он оправдывается? Затем, что и Николай Бестужев, и сам Александр Александрович понимают, что повести Марлинского вторичны, а русская литература — вечный максималист и судит только по высшему счету.

Еще одна особенность русской литературы заключается в том, что если она не являет собою законченного образца сурового реализма, то она почти всегда «золоченые сопли». Русская литература, отвергая монризм как недостойный смелого человека уход от жизни, сама часто впадает в слезливость, вероятно, из любви к психологии.

Страницы: 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42