— Я работаю над романом, — сказал Керк и потянул через соломинку сок манго. Желтый сок, мрачный от красного освещения, сполз по стеклу стакана.
— Я пишу роман о Робин Гуде, — сказал он.
— Его никогда не было, — сказал я.
Он начал шуметь.
— Как — не было? Робин Гуда? Ты болван!
— Послушай, Керк, он гениальный поэт! — сказал сэр Ламорак. Он изрядно нализался.
— Ламорак, иди спать. Ты пьян.
— Нет, я не пьян, а ты гениальный поэт.
— Мне было бы интересно прочесть ваш роман, — сказал я, чтобы его утихомирить. — Возможно, я написал бы к нему стихи.
— Послушай, Керк, Хелот гениальный поэт.
Мы вышли из бара. Ламорак еще остался и начал буянить.
— Он всегда такой, когда выпьет, — сказал Керк. — Заедем ко мне?
Мы заехали к Керку. Он жил недалеко. Под окном чернела клумба. Я сел в кресло. Он сказал:
— «Кармен» или «Луиджи Боска»?
— «Боска».
Он налил мне «Боску». Старик Луиджи с сыновьями был совсем не плох. Я расчувствовался.
— Где твой роман?
Ему стало очень приятно.
— Вот.
Я прочел. «Боска» был бесподобен.
— О'кей, — сказал я. — Я напишу стихи.
* * *
Вечер. Чай. Телевизор.
Звонок. В трубке — мужской голос.
— Вы — Мадлен Челлини?
— Я. В чем дело?
Шуршание бумаги. Затем тот же голос, наслаждаясь, читает:
— «Мадлен, дорогая, я тебя очень люблю. Будь такой же милой и продолжай с Хатковской пить в подворотне».
Я перестаю понимать происходящее и начинаю злиться.
— Что вам нужно?
— Это ваша тетрадка — серая, с дамой на обложке?
— Моя.
На меня сыплются упреки:
— Как вы могли сдать такую вещь в макулатуру? Как у вас рука только поднялась! Такие тетради хранят — хранят или сжигают, неужели вы не понимаете этого?
— Вы нашли ее! — кричу я в восторге.
— Я и не думала ее никуда сдавать! Я ее потеряла! Полгода назад! А уборщица, наверное, сдала…
Голос добреет:
— Хорошо, что там был записан ваш телефон.
— Да, хорошо… А откуда вы звоните?
— С пункта приема макулатуры. Я здесь работаю. Мы всем пунктом прочли вашу тетрадь и кое-что на полях пометили, ничего?
— Конечно, ничего! Это даже здорово!
— Нам ужасно понравилось… Только ваше поведение нас возмутило, ну, что вы ее могли сдать…
— Да потеряла я ее… Какое счастье, что она нашлась!
— Значит, завтра приезжайте. Мы вас ждем.
— Конечно. Спасибо вам!
— Не за что. (Пауза. Осторожно): — Мадлен — это вас так зовут?
— Да, меня так зовут, а что?
— Ничего. До свидания. Смотрите, приходите завтра.
— Спасибо вам. До свидания.
Короткие гудки.
* * *
Незаметно подкралась весна. Это была наша последняя школьная весна, и она часто теперь снится мне в самом счастливом ее виде: конец шестого урока, цветущие каштаны возле школы, мы трое пробегающие по аллее, ясный теплый день…
Нам предстояли выпускные экзамены, по каковому поводу с нами вдруг все стали обращаться как с тяжело больными: в буфете никто не роптал, когда мы без очереди брали пирожок, учителя были предельно внимательны и изо всех сил старались не ставить нам троек, даже директор не сгоняла нас с подоконников и прекратила в нашем классе облавы на не имеющих сменной обуви. (Облава состояла обычно в том, чтобы неожиданно войти в класс посреди урока, заставить всех выставить ноги и, медленно проходя по рядам, разглядывать подметки).
Тихими вечерами я брала учебники и отправлялась на лавочку под цветущие черемухи — зубрить. Обычно более двадцати минут посидеть не удавалось.
Слева на лавочке появлялась старушка. Она сидела молча, изредка скорбно вздыхая. Справа плюхался бабэц в красном кремплене, жаждущий общения, и начинался леденящий душу рассказ о том, как «одна» поменялась в Кингисепп в коммуналку, а там все бандиты, в Кингисеппе, и сосед как напьется, так и ломится к ней и все кричит: «Авдотья, открывай, все одно убью».
— Эти псковские все скабарихи, — замечает старушка, внимательно выслушав рассказ.
— Не скажите, — отвечает бабэц. — Вот я — псковская.
— Не-ет, скабарихи, — настаивает старушка. — Вот моя соседка — псковская которая — тут следует длинная матерная фраза — вот как она выражается. Тьфу! Скабариха, одно слово. Никакой культуры.
— А все же с ярославскими не сравнить, — говорит бабэц. — Бойкие они, так и прутся…
— Комарики кусаются, — фальшиво говорила я, собирала пожитки и удирала.
Но дома так и тянет заняться чем-нибудь, не имеющим отношения к экзаменам!
* * *
— В чем высшая степень народности «Онегина»?
Я бойко отвечаю (как же, как же, учили, помним!):
— Высшая степень народности — это партийность. Ну, по определению. Вот. И к «Онегину» неприменимо. Ленин тогда еще не написал статью…
Экзаменатор уточняет:
— Что дало право Белинскому назвать «Онегина» в высшей степени народным произведением?
В ответ он слышит удивительные вещи.
Ну, по определению. Вот. И к «Онегину» неприменимо. Ленин тогда еще не написал статью…
Экзаменатор уточняет:
— Что дало право Белинскому назвать «Онегина» в высшей степени народным произведением?
В ответ он слышит удивительные вещи.
— Ну, это же разные совершенно вещи — «высшая степень народности» и «в высшей степени народное», — поучающе говорю я и несу какую-то чушь по вопросы морали, любви и дружбы, раскрытые Пушкиным, и что роман и роман в стихах — «дьявольская разница», и что на Татьяне решился вопрос положительного героя, и что Татьяна поэтому образ идеальный, а Ольга — только положительный, это Гончаров сказал. Вот. Ну и дружба — она тоже. Ленского убил. Вот… И десятая глава. Там только отрывки: «Но постепенно сетью тайной» — «узлы к узлам» — «Наш царь дремал» — «Россия»… И… вот. Значит.