— Да, — согласился Рука. — Мы вернемся.
Он помнил, что, выполняя порученное, корабль может погибнуть и сам. Пусть: жить все равно будет больше незачем.
* * *
Включив минимальную тягу, Рука увел корабль с орбиты, чтобы набрать необходимую для разгона дистанцию. Автоматы вели машину. Гибкая Рука курил. Он медленно, с удовольствием выпускал дым, тянувшийся полосой, как Млечный Путь.
* * *
Катер взвился так стремительно, словно он и сам понимал, как нужно нам спешить и почему нужно.
Сейчас нельзя было смотреть на хронометр. Надо было сохранять спокойствие. Иначе можно было в два счета испугаться, и уж тогда стрелка наверняка обогнала бы меня, а мне нужно было, чтобы получилось наоборот.
Есть хорошее средство против мыслей о будущем. Это — воспоминания. И пока перегрузки втискивали меня в кресло и все более редкий воздух свистел за бортом, я думал о прошлом и поворачивал его и так, и этак. Всякое прошлое. И давнее, и совсем свежее. И лучшее, что было в нем, и худшее. Вероятно, я не был уверен, что у меня еще когда-нибудь появится возможность вспоминать.
И я думал, используя последние минуты перед выходом на нужный курс.
Анна ушла, и я понимал, что не уйти она не могла. Наверное, то, что совершилось сколько-то столетий назад совсем в иной точке пространства, должно было повториться — и повторилось сейчас и здесь.
Я вспоминал и понимал, что в памяти моей обе они, Нуш и Анна, стали уже путаться. Они срослись вместе, и иногда трудно было сказать, что же происходило в той жизни, а что — в этой.
Когда она сказала мне: «Я всегда чувствовала себя королевой»? А я еще ответил: «Хочу ворваться в ваше королевство завоевателем…»
Кажется, тогда: с ней мы долго были на «вы», а с Анной сразу стали на «ты», по обычаям этой планеты.
А когда она сказала: «Все будет, будет — только не сегодня»?
Это, пожалуй, уже теперь. Точно. Теперь.
А что толку? Что толку в том — когда именно?
Все равно это ничем не закончилось. И не могло.
И не надо, думал я довольно-таки тоскливо. С такой тоской думает, наверное, какая-нибудь верная собачка — черный пудель, скажем, — в черную ночь, когда песик не видит даже кончика своего хвоста с такой приятной кисточкой; с черной собачьей тоской, одним словом.
Так я думал, пока еще оставалось время. Но вот его больше не стало: пришла пора выходить на связь.
Я включил рацию и стал вызывать корабль.
Никто не отвечал.
Я снова послал вызов.
И опять никто не ответил, и я уже знал, что не ответят, потому что сделать это теперь было некому.
Я снова послал вызов.
И опять никто не ответил, и я уже знал, что не ответят, потому что сделать это теперь было некому. Рука сидит за ходовым пультом, Аверов же, где бы он ни был, уж, во всяком случае, не дежурит на связи. Нет, мне не удастся окликнуть их на расстоянии. Только догнать. Догнать, схватить за плечо и сказать: «Стоп, ребята!»
Прошло еще десять минут — и катер наконец вышел на орбиту корабля. Именно в ту ее точку, где должен был сейчас находиться корабль. Но его там больше не было.
Я даже не стал смотреть на хронометр: стрелка выиграла у меня дистанцию.
Но я подумал, что корабль ушел недалеко. На малых дистанциях у меня была фора: корабль разгонялся куда медленнее катера, особенно если учесть, что за пультом сидел не пилот, и, значит, машину ведут автоматы, не нарушающие инструкций. Однако, если я и сейчас упущу время, помочь будет больше нечем. Катер был чистым спринтером, и на долгое преследование на максимальной тяге у него просто не хватило бы энергии.
Терять мне было нечего. Нужно было рисковать.
И я страшно разозлился на все на свете. На Анну, на себя, на проклятую звезду с ее планетой, на Шувалова, который не смог толком поговорить с Хранителем, на Руку, который не мог обождать еще хотя бы полчасика…
Можно было включать локатор: я примерно представлял путь корабля и знал, что сейчас планета уже не будет затенять его. И в самом деле, я поймал его почти сразу. Он оказался дальше, чем я надеялся. Жать следовало вовсю. И можно было успеть, а можно было и не успеть, никто не дал бы гарантии.
И я еще больше разозлился на всех — кроме детей.
Кроме тех, кто остался там, в лесном поселении. Кто с таким страстным интересом лазил по моему катеру, и залезал в него, и хватался за разные принадлежности, и жужжал, и просил меня покатать их. Хотя, помнится, нет, покатать не просили. Но мне все равно очень хотелось покатать их. Или хоть просто увидеть. Глядеть на них и знать, что будущему их ничто не грозит: они будут жить, а уж как — об этом они подумают сами.
Я мог сейчас не долететь до корабля, мог рассыпаться на куски на ходу. Но не мог не драться до последнего за детей. За всех детей — и этой планеты, и Земли, и за всех, сколько бы их ни было во Вселенной.
И я сказал катеру:
— А ну-ка давай нажмем, Миша…
Так я называл его, когда мы были наедине.
И мы с ним дали.
Планета осталась далеко внизу. Она уменьшалась стремительно, и уж, конечно, ни при каком увеличении на ней не различить было ни ребятишек, ни Анну, которая меня не любила, но не делалась от этого хуже и еще должна была найти в жизни свое, настоящее — а для этого ей надо было жить; нельзя было различить и людей Уровня, и людей из Леса, и Хранителей, и моих товарищей, которые, как и я сам, наверное, не были виноваты в том, что родились тогда, когда родились, и думали так, как их учили, а не иначе. Не было видно никого, но я знал, что все они там.