— Не забывай, милый, теперь ты уже не среди неотесанной солдатни. И прости, что я об этом говорю, но у тебя ужасно грязные руки и ногти, ты, наверно, забыл их вымыть. И вел себя не слишком вежливо.
Он не отвечал, рассеянно глядел в окно. Элизабет вздохнула и слегка пожала плечами. Эту ночь они спали врозь.
Наутро за завтраком они были молчаливы и заняты каждый своими мыслями. Внезапно Джордж очнулся от задумчивости:
— Слушай, а как Фанни? Она что, уехала?
— Нет, кажется, она в Лондоне.
— А почему же она вчера с нами не ужинала?
— Я ее не приглашала.
— Как так не приглашала?! Почему?!
Вопрос, видно, был неприятен Элизабет, но она попробовала небрежно от него отмахнуться:
— Мы с Фанни теперь почти не встречаемся. Ты же знаешь, она всегда нарасхват.
— А все-таки почему вы не встречаетесь? — бестактно допытывался Уинтерборн. — Что-нибудь случилось?
— Не встречаемся, потому что я не хочу, — отрезала Элизабет.
Он промолчал. Так, значит, из-за него Элизабет и Фанни стали врагами! Помрачнев еще больше, он ушел к себе. Наобум взял с полки какую-то книгу, раскрыл — это оказался Де Квинси301 «Убийство как одно из изящных искусств». Он начисто забыл, что существует на свете этот образчик кладбищенской иронии, и тупо уставился на крупно напечатанное заглавие. Убийство как одно из изящных искусств! Метко сказано, черт подери! Он поставил книгу на место и принялся перебирать свои кисти и краски. Элизабет взяла себе все его альбомы, бумагу, все чистые холсты, остался только один. Тюбики с красками высохли и стали твердые, как камень, палитра была вся в ссохшихся жестких комках краски, — так она и пролежала без него все пятнадцать месяцев. Уинтерборн отчистил ее так старательно, словно боялся за грязную палитру получить выговор от ротного командира.
Он отыскал свои старые эскизы и стал их просматривать. Неужели это все его рук дело? Да, как ни странно, на всех та же подпись: Дж. Уинтерборн. Он неодобрительно поглядел на эскизы, потом, не торопясь, разорвал их, бросил в пустой камин и, чиркнув спичкой, поджег. Он следил, как пламя подбиралось к бумаге и она корчилась, тлела, тускло багровея, потом чернела, съеживалась и обращалась в прах.
Он следил, как пламя подбиралось к бумаге и она корчилась, тлела, тускло багровея, потом чернела, съеживалась и обращалась в прах. Прислоненные к стене, аккуратными пачками были составлены его полотна. Он бегло просмотрел их, точно колоду карт, и так и оставил у стены. Остановился в недоумении, наткнувшись на свой автопортрет, о котором начисто забыл. Неужели и это его работа? Да, вот и подпись. Но когда и где он это писал? Он держал небольшое полотно обеими руками, и вглядывался, и лихорадочно рылся в памяти, но так ничего и не припомнил. Даты не было, и он даже не вспомнил, в каком году это могло быть написано. Неторопливо примерясь, он прорвал ногой холст, полосу за полосой отодрал его от рамы и сжег. Это был единственный его портрет, он никогда не соглашался фотографироваться.
На фронте строго запрещалось вести дневник или делать какие-либо зарисовки: ведь попади они в руки врага, он мог бы ими воспользоваться. Уинтерборн закрыл глаза. И тотчас ему живо представилась разрушенная деревня, дорога, ведущая в М., истерзанная, оскверненная земля, длинный отвал шлака, и он услышал раскатистый грохот рвущихся в М. тяжелых снарядов. Он прошел в комнату Элизабет за листом бумаги и мягким карандашом для эскиза. Элизабет не было дома. Шаря у нее на столе, он наткнулся на письмо, написанное незнакомым почерком, перевернул и невольно прочел начало. Ему бросилась в глаза дата — день его возвращения в Англию — и первые слова: «Дорогая, говоря твоими словами — вот досада! Ну, ничего, этот визит наверняка не затянется, и…» Уинтерборн поспешно прикрыл письмо чем попало, чтоб не читать дальше.
С карандашом и бумагой он вернулся к себе и принялся набрасывать ту памятную картину. И с удивлением заметил, что рука его, когда-то такая уверенная и твердая, едва уловимо, но несомненно дрожит. Вчерашняя выпивка или контузия? Он упорно трудился над эскизом, но все шло вкривь и вкось. Он устал проводить линию за линией и тут же со злостью их стирать. А ведь вся эта картина так и стояла в памяти, и он ясно понимал, какими средствами надо бы передать ее на бумаге. Но рука и мозг ему изменили, он простую карандашную линию и ту уже не мог провести быстро и точно.
Обронив карандаш и резинку на полустертый набросок, он опять пошел к Элизабет. Она еще не вернулась. В комнате, залитой солнцем, стояла тишина. Прежних оранжево-полосатых занавесок уже не было, вместо них висели длинные широкие занавеси из плотной зеленой саржи, не пропускавшие света: приходилось соблюдать правила затемнения. В большой синей вазе — летние цветы, на красивом испанском блюде — горка фруктов. Ему вспомнилось, как в это окно три года назад, чуть ли не день в день, влетела оса, точно крохотный фоккер. И он с удивлением почувствовал, что в горле застрял ком и на глаза навертываются слезы.
Часы на ближней колокольне пробили три четверти. Он взглянул на ручные часы: без четверти час. Надо бы пойти куда-нибудь поесть. Он забрел в первый попавшийся ресторан. Официантка предложила ему мясных консервов, — весьма благодарен, консервами он сыт по горло. Перекусив, он позвонил Фанни, но к телефону никто не подошел. Медленно, лениво он побрел к ней — может быть, она тем временем вернется домой. Но Фанни все не было. Он нацарапал записку, прося ее встретиться с ним, как только у нее найдется свободная минута, потом сел в автобус, вернулся в Челси, лег на кровать и уснул. Около шести к нему заглянула Элизабет и на цыпочках вышла. В семь она его разбудила. Он мгновенно проснулся, вскочил, по привычке протянул руку за винтовкой.