обливаясь потом:
— Вы знаете, до чего дошло? До того дошло, что я, было, вздумал зайти в какое-нибудь ихнее кафе, выпить стакан кофе. Но после одумался: ведь
отец семейства!..
Это было сказано без малейшей иронии, совершенно серьезно.
Минуя анекдоты, я думаю, что в его самоограничении был подлинный аскетизм.
Те, кто прожил в Москве самые трудные годы, — восемнадцатый, девятнадцатый и двадцатый, — никогда не забудут, каким хорошим товарищем
оказался Гершензон.
Именно ему первому пришла идея Союза Писателей, который. так облегчил тогда нашу жизнь и без которого, думаю, многие писатели просто пропали
бы. Он был самым деятельным из организаторов Союза и первым его председателем. Но, поставив Союз на ноги и пожертвовав этому делу огромное
количество времени, труда и нервов, — он сложил с себя председательство и остался рядовым членом Союза. И все — таки в самые трудные минуты Союз
шел все к нему же — за советом и помощью.
Не только в общих делах но и в частных случаях Гершензон умел и любил быть подмогою. Многие обязаны ему многим. Он умел угадывать чужую беду
— и не на словах, а на деле спешил помочь. Скажу о себе, что если б не Гершензон — плохо мне было бы в 1916 — 1918 г. г., когда я тяжело хворал.
Гершензон добывал для меня работу и деньги; Гершензон, а не кто другой, хлопотал по моим делам, когда я уехал в Крым. А уж о душевной поддержке
— и говорить нечего. Но все это делалось с изумительной простотой, без всякой позы и сентиментальности. Его внимательность и чуткость были почти
чудесны. Я, к сожалению, сейчас не могу подробно описать один случай, когда Гершензон выказал лукавую и веселую проницательность, граничащую с
ясновидением.
Доброта не делала его ни пресным, ни мягкотелым. Был он кипуч, порывист и любил правду, всю, полностью, какова бы она ни была. Он говорил все,
что думал, — прямо в глаза. Никогда не был груб и обиден, — но и не сглаживал углов, не золотил пилюль.
— Начистоту! — покрикивал он, — начистоту!
Это было одно из его любимых слов. И во всех поступках Гершензона, и в его доме, и в его отношении к детям, — была эта чистота правды.
***
При всей доброте, не был он слеп. В людях тщательно разбирался, и, не будучи по природе обидчиком, — просто проходил мимо тех, кто ему не
нравился.
В каждом старался он найти хорошее, но если не находил — вычеркивал человека из своего обихода.
При случае умел сказать зло и метко. Об одном расторопном и разностороннем литераторе сказал:
— Он похож на магазин с вывеской: «любой предмет — пятьдесят копеек на выбор».
Однажды я высказал удивление: зачем X, что бы ни писал — поминает про свою ссылку в Сибирь?
— Ну, как же вы не понимаете? — сказал Гершензон: — Это же его орден; орден пришит к мундиру и сам собой надевается вместе с мундиром.
Иногда он проявлял даже резкую нетерпимость. Мы как-то ехали в трамвае с Девичьего Поля к Арбатским Воротам. У Смоленского рынка в вагон
вошел почтеннейший господин, поздоровался с Гершензоном и завел разговор. Гершензон отвечал, поглядывая в окно. Вдруг, в начале Арбата, он
кинулся к выходу. Я его стал удерживать:
— Куда вы? нам еще две остановки.
— Нет, нам слезать!
И, не слушая меня, выскочил из вагона. На тротуаре он на меня накинулся:
— Зачем вы меня удерживали? Что ж, вы хотели, чтобы я с ним еще разговаривал? Нет, уж лучше дойдем пешком.
— Да кто это?
— Профессор Р.: самый надутый дурак, какого я знаю.
Не вынося глупости, ханжества, доктринерства, даже на них обижаясь, — он был незлобив на обиды, нанесенные ему лично. Однажды некий Бобров
прислал ему свою книжку: «Новое о стихосложении Пушкина «. Книжка, однако ж, была завернута в номер не то «Земщины», не то «Русской Земли» — с
погромной антисемитской статьей того же автора. Статья была тщательно обведена красным карандашом. Рассказывая об этом, Гершензон смялся, а
говоря о Боброве всегда прибавлял :
— А все — таки человек он умный.
Еще в начале знакомства он вдруг спросил :
— У вас хороший характер?
— Не важный.
— Ну, значит, скоро поссоримся: у меня ужасный характер. Вот вы увидите.
Слава Богу, мы не поссорились. «Ужасного» в его характере оказалось одно: упрямство. В общем он умел слушать возражения и умел иногда
соглашаться с ними. Но часто бывало иначе: он вдруг безнадежно махал рукой и воскликнув : ,, Бог знает, что вы говорите ! » — резко переходил на
другую тему.
Он был одним из самых глубоких и тонких ценителей стихов, какие мне встречались. Но и здесь были у него два «пунктика», против которых не
помогало ничто: во-первых, он утверждал, что качество первой строчки всегда определяет качество всего стихотворения; во-вторых, считал почему —
то, что если в четырехстрочной строфе первый стих рифмуется с четвертым, а второй с третьим, то это — пошлость. Я соглашался покривить душой и
помириться на компромиссе: безвкусица. Но Гершензон настаивал на пошлости. Так и не сговорились.
Дважды мне довелось делать с ним общую работу; иной раз и тут приходилось сдаваться не только перед его знанием и опытностью, но и перед
упрямством. Однако ж, надо отдать справедливость: в тех случаях, когда уступать приходилось ему, — он не хмурился и не дулся. Была высокая