что Михаил Осипович уже крестился. Кончилось дело если не родительским проклятием, то во всяком случае — полным отказом в деньгах. Только мать
наскребла на дорогу от Кишинева до Москвы.
На московские стогны Гершензон ступил почти без копейки денег. Впрочем, какие-то знакомые устроили ему урок. Но тут — снова беда:
дисциплина была в те времена не шуточная, и студент обязан был иметь форму, а в иных случаях являться и при шпаге. Добрые люди нашлись опять:
дали Гершензону старый студенческий сюртук, который сидел мешком, и даже шпагу, и даже… за неимением форменного пальто, ему дали николаевскую
шинель! Николаевскую шинель, светло — серую, с бобровым воротником и с пелериной, доходившей ему чуть не до колен! Она была ему так непомерно
велика, что — вы понимаете, обе полы мне приходилось все время носить в руках!
Так началась ученая карьера Гершензона и его бедность.
Тыча себе тремя пальцами куда — то «под ложечку», туда, где в петлю потертой жилетки продета часовая цепочка, Гершензон говорит:
— Я расстраиваюсь и волнуюсь только нутром, до сих пор: а выше всегда спокоен и ясен.
Житейские тревоги часто доходили ему «под табак». Но до ума и сердца он умел их не допускать. Они его не ожесточали, не омрачали, не мутили
прекрасной чистоты его духа.
Это, однако ж, не переходило ни в беззаботность, ни в то варварское презрение к житейским удобствам, которым так любят у нас щеголять иные
из косматых «людей мысли». Не притворялся и бессеребренником. Напротив, умел он быть бережливым, хозяйливым, домовитым, любил обстоятельно
поговорить о гонораре. Даже знал себя «в этом деле максималистом». Книжная лавка писателей стоном стонала, когда, в 1919 г., он вздумал продать
ей лишние книги из своей библиотеки.
В тяжкие годы революции он занимался «полезными изобретениями». Додумался, например, до того, что, выкурив папиросу, не выбрасывал
окурка, а осторожно стаскивал с мундштука трубочку папиросной бумаги, вновь набивал ее табаком и таким образом заставлял одну гильзу служить два
раза. Путем упражнения довел технику этого дела до высокого совершенства. Потом изобрел ящик, изнутри обитый газетной бумагой и плотно
закупоривающейся: ежели в этот ящик поставить кипящую кашу, она в нем дойдет и распарится сама по себе, без дров. Можно и суп.
Дело прошлое: знаю наверное, что Гершензон с женой, Марией Борисовной, тайком от детей, иногда целыми сутками ничего не ели, питаясь пустым
чаем и оставляя для детей все, что было в доме. И вот, голодая, простаивая на мороз в очередях, коля дрова и таская их по лестнице, — не
притворялся он, будто все это ему нипочем, но и не разыгрывал мученика: был прост, серьезен, но — ясен. Скинет вязанку с плеч, отряхнется,
отдышится, а потом вдруг — так весело поглядит — и сразу заговорить о важном, нужном, большом, что надумал, тащась куда-нибудь в Кремль,
хлопотать за арестованного писателя.
Как — то так складывалось, что нам доводилось часто ходить вместе по городу. Для меня это было сущим мучением. На улице я хорошо примечаю
все, что случается, — но дурю; кажется, во всю жизнь ни одной путной мысли не пришло мне в голову на ходу. С Гершензоном было обратное. Чуть на
улицу — тут-то и начинает он либо философствовать, либо сличать пушкинские варианты, — а я ничего не понимаю и отвечаю невпопад. За то Гершензон
поминутно стремится то понапрасну перебежать улицу, норовя попасть под ломовика — с цитатой из Платона на устах, то свернуть в переулок, который
нас уведет в сторону, противоположную той, куда мы направляемся.
Он был близорук, страдал чем — то вроде куриной слепоты, не умел ориентироваться и не знал Москвы до странности. Весною семнадцатого года мы
с ним однажды отправились в Художественный театр на собрание писателей. До Страстного монастыря, я довез его на трамвае. Потом стали пешком
спускаться к Камергерскому переулку. Вечер только еще наступал. Магазины сияли. По тротуарам сплошной стеной шел народ, — главным образом
отпускные офицеры, солдаты, в те дни познавшие сладость коммерции, проститутки. Гершензона чуть не сбивали с ног, а он был потрясен. Вдруг даже
остановился:
— Послушайте, это что за улица?
— Михаил Осипович, что с вами? Да ведь это Тверская.
— Тверская? Ага! Фу — ты, какая здесь роскошь, однако!
Его понятия о «роскоши» были своеобразны.
— Тверская? Ага! Фу — ты, какая здесь роскошь, однако!
Его понятия о «роскоши» были своеобразны. Вполне зная толк в необходимом и умея ценить его, он был детски простодушен ко всему, что хоть
сколько-нибудь напоминало об излишестве.
В 1920 г. мы жили в одном санатории. Я каждый день ходил в коричневом шелковом галстуке, который давно уже был выброшен моим братом, а мною
прожжен махоркою. Но — на нем были какие — то разводы. Гершензон не забывал каждый день потрогать мой галстук, приговаривая:
— Фу-ты, какой он франт!
Однажды он вздумал нам с Марией Борисовной описать «роскошное» платье одной московской меценатки. Мы не могли удержаться и покатывались со
смеху, слушая модные наблюдения Михаила Осиповича: выходило, что дама одета была в каких — то одних только «позументах» и «декольте».
Летом 1923 г., в Берлине, в очень жаркое утро, пришлось ему много бегать по разным полицейским учреждениям. Он вернулся, задыхаясь и