сваливал свои отцеубийственные помыслы. Единство метода наводило его мысль, точнее сказать — его чувство, на единство источника. Политическая
провокация получала в его глазах черты демонические в самом прямом смысле слова. За спиной полиции, от директора департамента до простого
дворника, ему чудились инспираторы потустороннего происхождения. Обывательский страх перед городовым, внушенный ему еще в детстве, постепенно
приобретал чудовищные размеры и очертания. Полиция всех родов, всех оттенков, всех стран повергала его в маниакальный ужас, в припадках которого
он доходил до страшных, а иногда жалких выходок. Ненастной весенней ночью, в пустынном немецком городке Сааров, мы возвращались от Горького к
себе в гостиницу. Я освещал дорогу карманным фонариком. Единственный сааровский ночной сторож, старый инвалид, замученный мраком, дождем и
скукой, брел по дороге шагах в десяти от нас, — должно быть, привлеченный огнем, как ночная бабочка. Вдруг Белый его увидел :
— Кто это?
— Ночной сторож.
— Ага, значит — полиция? За нами следят?
— Да нет же, Борис Николаевич, ему просто скучно ходить одному.
Белый ускорил шаги — сторож отстал. На нашу беду в гостинице, куда примчались мы чуть не рысью, пришлось долго звонить. Тем временем подошел
сторож. Он стоял поодаль в своем резиновом плаще с острым куколем. Наконец, он сделал несколько шагов к нам и спросил, в чем дело. Вместо ответа
Белый изо всех сил принялся дубасить в дверь своею дубинкой. Нам отперли. Белый стоял посреди передней, еле дыша и обливаясь потом.
***
Военный коммунизм пережил он, как и все мы, в лишениях и болезнях. Ютился в квартире знакомых, топя печурку своими рукописями, голодая и
стоя в очередях. Чтобы прокормить себя с матерью, уже больною и старою, мерил Москву из конца в конец, читал лекции в Пролеткульте и в разных
еще местах, целыми днями просиживал в Румянцовском музее, где замерзали чернила, исполняя бессмысленный заказ Театрального отдела (что-то о
театрах в эпоху французской революций), исписывая вороха бумаги, которые, наконец, где — то и потерял. В то же время он вел занятия в
Антропософском обществе, писал «Записки чудака», книгу по философии культуры, книгу о Льве Толстом и другое.
С конца 1920 г. я жил в Петербурге. Весной 1921 г. переселился туда и он, там писателям было вольготнее.
С конца 1920 г. я жил в Петербурге. Весной 1921 г. переселился туда и он, там писателям было вольготнее. Ему дали комнату в гостинице на
улице Гоголя, почти против бывшего ресторана «Вена», где, почти четырнадцать лет тому назад мы обедали с Ниной Петровской. Он сторонился от
поэтического Петербурга, подолгу гостя в Царском Селе, у Иванова — Разумника. Возобновились наши свидания и прогулки — теперь уж по
петербургским набережными В белые ночи, в неизъяснимо прекрасном Петербурге тех дней, ходили мы на тихое поклонение Медному Всаднику. Однажды я
водил Белого к тому дому, где умер Пушкин.
Как — то раз вбежал он ко мне веселый и светлый, каким я давно уже его не видал. Принес поэму «Первое свидание» — лучшее из всего, что
написано им в стихах. Я был первым слушателем поэмы — да простится мне это горделивое воспоминание. Да простится мне и другое: в те самые дни
написал он и первую свою статью обо мне — для пятого выпуска «Записок Мечтателей». То был последний выпуск, проредактированный еще Блоком, но
вышедший уже после смерти Блока.
Он давно мечтал выехать заграницу. Говорил, что хочется отдохнуть, но были у него и другие причины, о которых он мне тогда не сообщал и о
которых я только догадывался. Большевики не выпускали его. Он нервничал до того, что пришлось обратиться к врачу. Он подумывал о побеге — из
этого тоже ничего не вышло да и не могло выйти: он сам всему Петербургу разболтал «по секрету», что собрался бежать. Его стали спрашивать: скоро
ли вы бежите? Из этого он, разумеется, заключил, что чрезвычайка за ним следит, и разумеется — доходил до приступов дикого страха. Наконец,
после смерти Блока и расстрела Гумилева, большевики смутились и дали ему заграничный паспорт.
Еще в начале 1919 года он получил уведомление о том, что отныне порываются личные узы меж ним и некоторыми дорогими ему обитателями Дорнаха.
Этого удара он ожидал, но ему хотелось все — таки объясниться, кое — что выяснить в отношениях. Потому — то и рвался заграницу.
Вторая цель поездки, тоже связанная с Дорнахом, была важнее. Надо иметь в виду, что значение и вес антропософского движения Белый чудовищно
преувеличивал. Ему казалось, что от антропософов вообще и от Рудольфа Штейнера в особенности что — то в мире зависит. Вот он и ехал сказать
братьям — антропософам и их руководителю, ,,на плече, которого некогда возлежал», о тяжких духовных родах, переживаемых Россией, о страданиях
многомиллионного народа. Открыть им глаза на Россию почитал он своею миссией, а себя — послом от России к антропософии (так он выражался). Самая
эта миссия, повторяю, может показаться делом нестоющим. Но Белый смотрел иначе, а нам важна психология Белого.
Что же случилось? По личному поводу с ним не только не захотели объясняться, но и выказали к нему презрение в форме публичной, вызывающей и